Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
И как отлегло от сердца, что снова нет тучек меж нами. Как это подкрепляет душевно.
Как всегда, в пути по железной дороге Николай с удовольствием читал, отдыхая и освежаясь, в этот раз по-французски – о галльской войне Юлия Цезаря, хотелось чего-нибудь вчуже от современной жизни.
Снаружи холодно было, да как-то не хотелось и двигаться, за всю дорогу не вышел из вагона нигде.
Николай замечал не раз: наше спокойствие или безпокойство зависят не от дальних, хотя бы и крупных событий, а от того, что происходит непосредственно с нами рядом. Если нет напряжённости в окружении, в ближайших часах и днях, то вот на душе и становится светло. После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании, читать и не иметь необходимости кого-то видеть, с кем-то разговаривать.
А уже поздно вечером перечитал любимый прелестный английский рассказ о Голубом Мальчике. И, как всегда, выступили слезы.
ДОКУМЕНТЫ – 1
ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВУ. Телеграмма.
Ставка, 23 февраля
Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твёрдым, но очень одиноким. Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ
Царское Село, 23 февраля
(по-английски)
Ну вот – у Ольги и Алексея корь. Бэби кашляет сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте. Мы едим в красной комнате. Представляю себе твоё ужасное одиночество без милого Бэби. Ему и Ольге грустно, что они не могут писать тебе, им нельзя утомлять глаза. …Ах, любовь моя, как печально без тебя – как одиноко, как я жажду твоей любви, твоих поцелуев, безценное сокровище моё, думаю о тебе без конца. Надевай же крестик иногда, если будут предстоять трудные решения, –
…Осыпаю тебя поцелуями. Навсегда
2
В петербургском обокраденном небе,
клочках и дорожках его между нависами безрадостных фаб-ричных крыш –
пробилось солнце. Солнечный будет день!
Гул голосов.
= И даже тёплый. Платки с женских голов приоткинуты, руки без варежек, никто не жмётся, не горбится, свободно крутятся
в хвосту, человек сорок,
у мелочной лавки с одной двёркой, одним оконцем.
А из двёрки вытаскивается кто уже купил. А несут и один, и другой – по две, по три буханки ржаного хлеба,
большие, круглые, умешанные, упеченные, с мучным подсыпом по донцу, –
ах, много уносят!
Много уносят – так мало остаётся! И не втиснешься туда, так глазами через плечи иль со стороны через окно:
– Белого много, бабы, да кому он к ляду. А ржаной кончается! Не, не достанется нам.
– Бают, ржаную муку совсем запретили, выпекать боле не будут. Будет хлеба по фунту на рыло.
– Куда ж мука?
– Да царица немцам гонит, им жрать нечего.
Загудели пуще бабы, злые голоса.
Старик рассудительный, с пустым мешком под мышкой:
– Да и лошадёв кормить не стало. Овса в Питер не пропускають. А лошади, ежели ёе на хлебе держать, так двадцать фунтов в день, меньше никак.
А из двёрки – баба. И руками развела на пороге: нету, мол.
Сразу трое туда полезли очередных, да не вопрёшься.
Закричала остроголосая:
– Так что мы? зря стояли?
Платок сбился, а руки свободные. Глаза ищут: чего бы? чем бы?
= Льда кусок, отколотый, глыбкой на краю мостовой.
Примёрз? Да нет, берётся.
Схватила и, по-бабьи через голову меча, руками обеими –
швырь!!
= И стекольце только – брызь!
Звон.
на кусочки!
= Заревел приказчик, как бугай, изнутри, через осколки,
а по нему откуда-тось – второю глыбкой! Попало, не попало –
а всё закрутилось! суета! Суются в двери туда, сколько влезти не может.
Общий рёв и стук.
А из битого окна – кидают чего попало, прямо на улицу, нам ничего не нужно: булки белые!
свечи!
головки сырные красные!
рыбу копчёную!
синьку! щётки! мыло бельевое!..
И – наземь это всё, на убитый снег, под ноги.
Возбуждённый гул.
= Валят рабочие размашистой гурьбой по бурому рабочему проспекту.
К гурьбе ещё гурьба из переулка. Много баб, те посердитей.
Валит толпа уже в сотен несколько, сама не зная, ничего не решено,
мимо одноэтажного заводского цеха.
Оттуда посматривают, через стёкла, через форточки. Им тогда:
– Эй, снарядный! Бросай работу! Присоединяйсь.
Хлеба!!
Остановились вдоль, уговаривают:
– Бросай, снарядный! Пока хвосты – какая работа? Хле-ба!
Чего-то снарядный не хочет, даже от окон отходит.
– Ах вы, суки несознательные! Да у вас своя лавка, что ль?
– Значит, что ж, каждый сабе?
На ступеньки вышел плотный старый мастер, без шапки:
– Что фулиганите? У каждого своя голова. Себе в сусек, что ль, снаряды складываем?
А в него – ледяным куском:
– Своя голова?
Схватился мастер за голову.
Гогот.
= Гурьба рабочих-подростков.
Побежали! как в наступление!
И в широких раскрытых заводских воротах – что с этой оравой поделаешь? – ст'oрожа обежали, закрутили его,
полицейского – обежали –
и-и-и! по заводскому двору!
и-и-и! во все двери, по всем цехам!
Голоса из детского хора:
– Бросай работу!.. Выходи на улицу!.. Все на улицу!.. Хле-ба!.. Хлеба!.. Хле-ба!..
= Сторож схватился ворота заводить,
высокие сильные полотнища ворот вместе свести,
а уже и здоровых рабочих полсотни бежит снаружи –
да с размаху! –
скрежет,
и одно полотнище сорвалось с петли, зачертило углом, перекособочилось,
теперь все вали, кто хошь.
Полицейский – руки наложил на одного,
а его самого – палкой, палкой!
Гул голосов.
= Большой проспект Петербургской стороны. Пятиэтажные дома как слитые, неуступные, подобранные по ранжиру. Стрельная прямизна.
Дома все – не простые, но с балконами, выступами, украшенными плоскостями. И – ни единого дерева нигде. Каменное ущелье.
А внизу – булочная Филиппова, роскошная. В трёх окнах – зеркальные двойные стёкла, за ними – пирожные, торты, крендели, ситники.
Молодой мещанин ломком размахнулся, –
от него отбежали, глаза защитили, –
а вот так не хочешь?
Брызь! – стекло зеркальное.
И – ко второму.
Брызь! – второе.
И – повалила толпа в магазин.
= А внутри – всё лакированное, да обставленное, не как в простых лавках.
Чёрный хлебец? – тут утеснён. А буханки воздушные! А крендели! А белизна! А сладкого!..
А вот так – не хочешь? – палкой по стеклянному прилавку!
А вот так не хочешь? – палкой по вашим тортам!
Отшарахнулась чистая публика, обомлелая.
И продавцы – не нашлись, раззинулись.
Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите!
Не доводите, дьяволы!!..
Позванивая,
= от Финляндского вокзала по переулку, через суету возбуждённого народа на мостовой, пробирается трамвай.
Группка рабочих стоит, забиячный вид. Чертыхнулись:
– Ну куда прёшь, не видишь?
Вожатый трамвая стоит на передней площадке за стеклом, как идол, и длинной ручкой крутит в своём ящике.
Догадка! Один рабочий вскочил к нему туда, на переднюю площадку –
не понимаешь по-русски? Отпихнул его,
сорвал с его ящика эту ручку – как длинный рычаг накладной –
и, с подножки народу показывая, над головой тряся
длинную вагонную ручку! –
соскочил весело.
Видели! Поняли! Понравилось!
Остановился трамвай, нет ему хода без той ручки.
Глядит тремя окнами передними,
и вагоновожатый посерёдке, лбом в стекло.
= Хохочет вся толпа!
= А на Невском – какое же гулянье, в легкоморозный солнечный денёк! Да какие же санки лихие проскакивают. С колокольчиками!
Сколько публики на тротуарах, и самая чистая: дамы с по-купками, с прислугой, офицеры с денщиками. Господа разные. Оживлённые разговоры, смех.
Даже что-то слишком густо на тротуарах. На мостовой – всё прилично, никто не мешает извозчикам, трамваям, а на тротуарах стиснулись – как не гуляют, а в демонстрацию прут.
А-а, да тут и мещане, и мастеровые, и простые бабы, и всякая шерсть, втесались в барскую толпу, это среди рабочего-то дня, на Невском!
Но и чистая публика ими не брезгует, а так вместе и плывут, как слитное единое тело. И придумали такую забаву, сияют лица курсисток, студентов: толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару, лица довольные и озорные, а голоса заунывные, будто хоронят, как подземный стон:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
Переняли у баб-работниц, переобразили в стон, и все теперь вместе, всё шире, кто ржаного и в рот не берёт, а стонут могильно:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
А глазами хихикают. Да открыто смеются, дразнят. Петербургские жители всегда сумрачные – и тем страннее овладевшая весёлость.
А мальчишки, сбежав на край мостовой, там шагают-барабанят, балуются:
– Дай! – те! – хле! – ба! Дай! – те! – хле! – ба!
= Там-сям наряды полиции вдоль Невского. Обезпокоенные городовые.
Где и конные.
А – ничего не поделаешь, не придерёшься. Это как будто и не нарушение. Глупое положение у полиции.
= А по Невскому, по сияющей в солнце стреле Невского, в веренице уходящих трамвайных столбов –
этих трамваев, трамваев что-то слишком густо, там какая-то помеха, не проедешь:
цепочкой стоят один за другим. Публика из окон выглядывает, как дура, не знает, что дальше будет.
Передняя площадка одна пустая.
Другая пустая, и переднее стекло выбито.
А по мостовой идут пятеро молодцов, мастеровые или мещане, с пятью трамвайными ручками, длинными!
и размахались ими, как оружием,
под общий хохот. С тротуаров чистая публика – смеётся!
= Помощник пристава, это видя,
деловито, быстро пробирается меж толпы –
уверенно идёт, как власть, по сторонам не очень и смотрит,
ничего дурного не ждёт, а если ждёт, так отважен, –
протянулся отобрать ключ у одного –
а сзади его по темени – другим ключом!
да дважды!
Крутанулся пристав и свалился без сознания,
вниз, туда, под ноги. Нету.
= Хохочет, хохочет чистая невская публика! И курсистки.
= Ребристый купол Казанского собора.
Знаменитый сквер его между дугами античных аркад
забит публикой, всё с тем же весёлым вызовом лиц и заунывным стоном:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
Понравилась игра. Барские меховые шапки, котелки, модные дамские шляпки, простые платки и чёрные картузы:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
= А по бокам собора стоят наряды драгун, на добрых крупных конях.
И офицер их, спешенный, поговорив с высоким полицейским чином,
вскакивает в седло, даёт команду
не очень громко, толпе не слышно, –
и драгуны по полудюжине разъезжаются крупным шагом,
и так по полудюжине, в одном месте, в другом,
наезжают на тротуары! прямо на публику!
конскими головами и грудями, взнесенными как скалы!
а сами ещё выше! –
но не сердятся, не кричат, и никаких команд, –
а сидят там, в небе, и наезжают на нас!
= Деваться некуда, разбегается публика всех состояний, шарахается волной –
прочь от сквера, в соседние проезды,
в парадные, в подворотни. Кто в снежную кучу врюхнулся.
Свист из толпы.
И – гордо кони выступают по пустым местам.
Но как съедут, – на эти же места и на тротуары – снова толпа.
Правила игры! Никто ни на кого не сердится. Смеются.
= А подле Екатерининского канала, по ту сторону Казанского моста –
полусотня казаков, донцов-молодцов – с пиками.
Высоко! Стройно! Страшно! Лихие, грозные казаки с коней косо посматривают.
К офицеру подъехал в автомобиле большой чин:
– Я – петербургский градоначальник генерал-майор Балк. Приказываю вам: немедленно карьером – рассеять эту толпу – но не применяя оружия! Откройте путь колёсному и санному движению.
= Офицер – совсем молоденький, неопытный. Смущённо на градоначальника.
Смущённо на свой отряд. И вяло,
так вяло, не то что карьером – удивительно, что вообще-то подтянулись, с места стронулись
шагом, а пики ровно кверху,
шагом, кони скользят копытами по накатанной мостовой,
через широкий мост и по Невскому.
Градоначальник из автомобиля вылез – и рядом пошёл.
Идёт рядом – и не выдерживает, сам командует:
– Ка-рьер!
Да разве казаки чужую команду примут, да ещё от пешего?
Ну, перевёл офицерик свою лошадь на трусцу.
Ну, и казаки, так и быть.
Но чем ближе к толпе – тем медленнее…
Тем медленнее… Не этак пугают… Пики – все кверху, не берут наперевес.
И, не доходя, совсем запнулись. И
радостный тысячный рёв!
заревела толпа от восторга:
– Ура казакам! Ура казакам!
А казакам это внове, что им от городских – да «ура».
А казакам это в честь.
Засияли.
И – мимо двух Конюшенных дальше проехали.
= Но и толпа ничего не придумала:
митинг – не начинается, ни одного вожака нет, – вдруг
грозный цокот,
лица испуганные – в одну сторону:
= с Казанской улицы, огибая по большой дуге собор и
стоящие трамваи,
громче цокот!
разъезд конной полиции, человек с десяток – но галопом!
но галопом!! рассыпаясь веером, а шашек не обнажая –
га-лопом!!!
= Страх перекошенный! и – не дожидаясь!
кинулась толпа, рассыпались во все стороны, –
как сдунуло! Чистый Невский – и аж до Думы.
= И шашек не обнажали.
3
В ноябре 1916 сквозь великие сотрясательные думские речи, сквозь частокол спешных запросов, протестов, столкновений и перевыборов Государственная Дума всё никак не добиралась до продовольственного вопроса, да и слишком частное значение имел этот вопрос перед общею политикой. В конце ноября назначен был какой-то ещё новый временный министр земледелия Риттих. Он попросил слова и почтительно извинился перед Думою, что ещё не успел вникнуть в дело и не может доложить о мерах. Его поругали, как всякого представителя правительства, но даже лениво, ибо сами ничего не ждали от собственной думской дискуссии, если она будет слишком конкретной. Да, продовольственный вопрос был важен, но не в конкретном, а в общем смысле, – и главное пламя политики уметнулось из Таврического дворца, скованного думской процедурой. Главное пламя политики, перебегая по обществу, взрёвывало то там, то здесь, даже больше в Москве. Там на начало декабря было назначено три съезда, и все три по продовольствию: собственно Продовольственный съезд и съезды земского Союза и Союза городов (не говоря о многих других одновременных общественных совещаниях; как шутили тогда: если немец превосходит нас техникой, то мы победим его совещаниями).
О продовольствии говорилось с дрожью голоса, – и правительство не смело запретить Продовольственного съезда, хотя и ему и собирающимся было понятно, что не в продовольствии дело, продовольствование России и без нас всегда как-то происходило, и как-нибудь произойдёт, – а в том дело, чтобы, собравшись, обсудить прежде всего текущий момент и как-нибудь порезче выразиться о правительстве, раскачивая обстановку. (Предыдущая революция показала, что её можно достичь только непрерывным раскачиванием.) Тоже всё это зная, правительство в этот раз набралось храбрости запретить два остальных съезда прежде их начала. Толпились на тротуаре Большой Дмитровки городские головы, земские деятели, именитые купцы, съехавшиеся со всей России, а полиция не пускала их в здание. Пока князь Львов составлял с полицией протокол о недопущении, земские уполномоченные перешушукались, утекли в другое помещение, на Маросейку, и там «приступили к занятиям», то есть опять-таки не к скучной продовольственной части, но к общим суждениям о политическом моменте. В подготовленной непроизнесенной речи князя Львова было:
На самом краю пропасти, когда, может быть, осталось несколько мгновений для спасения, нам остаётся воззвать только к самому народу. Оставьте попытки наладить совместную работу с нынешней властью!.. Отвернитесь от призраков! – власти нет, правительство не руководит страной!
И похоже было, что – так. (Как выразился Щегловитов, «паралитики власти что-то слабо боролись с эпилептиками революции».) Всё более вырастающий в первого человека России князь Львов, бурно приветствуемый, нагнал заседание своих земцев на Маросейке, и принятая там резолюция была ещё резче его речи. Съезды Союзов, избегая разгона, собрались на частных квартирах – и полиция не сразу решилась нарушить неприкосновенность жилища. Когда же пришла, резолюции уже были приняты или голосовались тут же, при полиции:
…Режим, губящий и позорящий Россию… Безответственные преступники, гонимые суеверным страхом, готовят ей поражение, позор и рабство!.. Этой безсовестной и преступной власти, дезорганизовавшей страну и обезсилившей армию, народ не может доверить ни продолжения войны, ни заключения мира.
И правда, что ж оставалось власти? Либо тут же уйти (а пожалуй, уже так было запущено и допущено, что хоть и уйти), либо всё-таки эти съезды запретить?
А ещё собрался в декабре и съезд промышленных деятелей, и тоже обсуждать продовольственный вопрос. И на хвосте тех программных пылающих резолюций нашлось два слова для начинаний Риттиха:
новые меры правительства только довершают расстройство.
Ибо это правительство никогда не найдёт выхода ни в чём.
А скромный, малоизвестный Риттих возмерился и взялся вникнуть в подробности и выход найти. С первых же дней вступления в должность он установил: что хлеба заготовлена одна двенадцатая того, что нужно: сто миллионов пудов вместо миллиарда двухсот; что все партии и вся печать уже отговорили, что хотели, о твёрдых ценах, и забыли о них, – но твёрдые цены нависли над хлебным рынком, заперли его, и торговый аппарат безсилен извлечь хлеб из амбаров; позднеосенний съезд сельских хозяев, где было много председателей земств, кооперативов и крестьян, настаивал на повышении хлебных цен – так, чтобы эти цены оплатили стоимость производства, труда и ещё провоз от амбара до станции, который по ценам деятелей Прогрессивного блока предполагался нетрудоёмким и даже несуществующим, оплачивался, так и быть, за 20 вёрст доставки, хотя везли и 90, да по бездорожью.
Но повышать цены этою зимой было уже упущено: деревня только ждала бы ещё более высоких. Гужевой же транспорт от амбара до станции Риттих сразу, с 1 декабря, взял на себя смелость оплатить («франко-амбар», то есть цена считается у амбара, а доставка сверх), – за что был тогда же гневно разруган в Государственной Думе: «Вы ломаете твёрдые цены!» Эта мера Риттиха заметно увеличила приток хлеба, но не настолько, чтобы, с прочным запасом, накормить русскую армию и русский тыл до осени 1917. Твёрдые цены оставались ниже рыночных, и когда по установившейся зимней дороге зерно высовывалось из деревни в город, оно тут же поворачивало назад в деревню и исчезало там. Частная торговля разыскивала там его, но – по высоким ценам. И призрак хлебной повинности или хлебной развёрстки заколыхался перед свежим министром земледелия. И у него достало решительности сделать этот шаг, уже не им одним прозреваемый в русском воздухе.