Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:
…В строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую воинскую дисциплину…
Так, так, – улыбались. Без порядку – кака армия?
– А как из строя рассыпались – так всё, свобода. И солдаты пользуются всеми правами граждан!
Ну, ну, чего ж. Хорошо.
Вписал:
…в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты…
– И – чести больше не отдавать! – Максим из своей бумажки.
Солдатам опять неловко:
– Какая ж служба без чести?
– Не отдавать! – весь задрожал Линде, голову вскинул, румянец на бледных щеках.
– Ну, можно так, – польготили городские за столом, – не отдавать вне прямой службы. Из казармы шаг ступил – и уже не отдавать. На улицах – не отдавать.
Ну, верно. Как уже на улицах и пошло. Сами шашки
– А сила казалась, братцы, наши командиры, сила! А хлипки на поверку.
– А «ваше благородие», – допрашивал Соколов: – Хоть и на службе – зачем оно? Отменить!
– А правда, братцы, на кой это благородие? Чего оно?
Записал: отменить!
– И отменить обращение к солдатам на «ты»! – воскликнул Линде.
– Как отменить? А чего ж говорить?
– Безусловно отменить! – настаивал Максим. – Это унижение вашего человеческого достоинства.
Не чувствовали! Вот бараны!
– А чего ж говорить?
– «Вы».
– А ежели он в одиночку? Что ж, вот я ему буду «вы» говорить? Ажно челюсть сводит.
Смеялись. Жил – я, был – я, и вдруг – «вы»? Дивно…
А Максим погоняет, а Соколов пишет:
…на «ты» воспрещается… и о всяком нарушении… доводить до сведения ротных комитетов…
Да уж умаялись. Да весь день не емши.
Ну, а кончать – это уж как положено. Тут оспяной знал:
– Настоящий приказ прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, экипажах и прочих строевых и нестроевых командах…
Совершилось.
И отпустил Соколов солдат. И собрал листы.
Тут – Гиммер прибежал. Попрыгал, посмотрел, проверил, теперь понесли листы в ИК, на утверждение.
– А там что ж? Отправлю в «Известия» к Гольденбергу, к утру катнём отдельной листовкой. И – пошло!
А если не развалить старую армию – так она развалит революцию.
284
Маклаковых-детей было восьмеро, и который-то из братьев наследовал благородное глазное врачебство отца, но как бы не он стал продолжателем рода, а повсюду звучали только имена Василия и Николая, одно восхищённо, другое бранно.
Редко бывает между родными братьями такое враждебное отчуждение, такое полное отдаление, как между ними двумя. Потерялось в дремучей темноте то детство, когда они росли в одном доме на Тверской, при глазной больнице, и различались всего на год, гоняли по большому двору. Ещё и в студенчестве нельзя было предсказать, что их так раскинет, Василий учился на юридическом, Николай на историко-филологическом, студенты как студенты, обучали барышень конькобежному искусству. Но Василий был развязанней и разыскливей на знакомства – и это он водил Николая на квартиры, где собирались свободомыслящие, а Николая там всё коробило, оскорбляло, – больше туда не ходил, отшатнулся от них ото всех, затем и от Василия. Увидели себе братья в России – разные смыслы и круги. Василий Алексеевич стал знаменитым адвокатом, любимцем петербургского общества, очарователем петербургских дам, известным умницей и даже первым оратором Дум. Николай Алексеевич не имел таких блистательных способностей, но и со средними вполне бы преуспел, если бы пошёл по линии либеральной. Однако он пошёл по государственной службе и без протекций: начал податным инспектором в глуши, потом в казённой палате тамбовской, полтавской. Тут приехал Государь на 200-летие Полтавской битвы – и с радостным чувством упоённого монархиста Николай Маклаков так изобретательно украсил город и губернский приём, что был высочайше замечен и вскоре вознесен губернатором в Чернигов. (Может быть, это произошло не без контраста с дерзким Василием; «ведь вот, из одной семьи, брат того Маклакова», плохого, – не все в России испорчены.) А в сентябрьские торжества 1911 года так же восторженно встречал черниговский губернатор своего монарха, приплывшего по Десне, – это был самый день смерти Столыпина, и, как потом рассказывал Государь, в самый момент, когда он прикладывался к раке Феодосия Черниговского, ему вступила мысль, что министром внутренних дел надо будет назначить Николая Маклакова. И через год это совершилось. И молодой министр рьяно и неумело бросился наводить порядки среди располза, и неопытной грудью противостоять думским атакам, и сразу же вызвал на себя озлобление и насмешки, не сумел поставить себя. Дума вычёркивала ему все кредиты, без которых министерство не могло работать, а по обществу привольно раскатывались анекдоты, что Маклаков держится на посту тем, что изображает перед царскою семьёй влюблённую пантеру в клетке, зверей, птиц, других сановников. Василий Алексеевич между тем произносил в Думе свои отточенные эрудитские речи, разя всё вокруг трона.
И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним.
Так и сейчас, может быть, Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза – Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.
А у стен стояли часовые преображенцы с винтовками, пугая этих стариков не бежать и не разговаривать. И влитой походкой расхаживал прапорщик Знаменский с неподкупным лицом и густым голосом. А курсистки-еврейки, разносившие подносы, корили: «Вот, когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы, а мы вас угощаем бутербродами и папиросами».
И томился Маклаков, что дал себя взять, что не спроворился застрелиться.
И, как все, должен был встать при входе коменданта дворца полковника Перетца. Полковник этот – кажется, журналист из кадетской «Речи», маленький, ничтожный, упивался видом поднявшихся перед ним вчерашних владык, ожиревших генералов и высохших стариков. Он держал лицо не прямо к людям, но полузапрокинутым к потолку и так отвечал. Что беседовать разрешить – никак нельзя во избежание сговора между арестованными. А почему Караулов сказал, что можно? Караулов уже не комендант дворца, этот вопрос не в его ведении. Но если мы не будем касаться внутренней политики? Сказано: нельзя.
И напуганный пустоглазый, большеухий, сам маленький военный министр спешил с жалким заявлением коменданту: что он, генерал Беляев, не совершил никаких преступлений, состоял министром совсем коротко и не понимает, почему его арестовали.
Очевидно, теперь могло начаться между арестантами соревнование: кто меньше виновен перед новой властью.
И ещё были все подняты на ноги и поведены вокруг стола шатким гуськом в затылок «на прогулку». И Горемыкин под его восемьдесят.
И ещё были все подняты на ноги перед заносчивым сморчком Керенским в окружении демократической свиты, которому благоугодно было произнести, что они все арестованы потому, что он, Керенский, хотел сохранить им жизнь. Иначе, при народном гневе против слуг прежнего режима, каждый из них рисковал оказаться жертвой народной расправы.