Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3
Шрифт:
Станкевич казнил себя за свою растерянность утром 27 февраля. Он-то знал, соглашался с Густавом Ле Боном: народное большинство всегда нуждается в порядке, а не в революции. Поэтому революцию никогда не производит народ, а случайная толпа, в которой никто не знает ясно, зачем они кричат и восстают. Толпу ведут разрушительные элементы с уголовной ментальностью – и психологически заражают, присоединяют массу инертных. Революцию можно определить и так: это – момент, когда за преступление нет наказания.
И вот: находясь в центре вихря – как овладеть им? как направить его?
Думский Комитет, Временное правительство – и в самом Таврическом дворце
Но на этом основанная власть – опасна, и Исполнительный Комитет сам может оборваться в анархию. Уже слышал Станкевич недовольные замечания и от Керенского, что вожди Исполкома не понимают значения власти и готовы всё подорвать безответственно. Керенский, более всех успевающий нестись на переднем гребне, и душой уже несколько дней в новом правительстве, – из первых начал и ощущать эту опасную пустоту вокруг власти.
И эту тактику – быть на переднем гребне, Станкевич считал правильной. И вот что он придумал за час-другой: с опасностью анархии надо бороться в самом её гнезде! Надо – вступить в самый Исполнительный Комитет, для начала – просто в Совет, а там продвинуться. А в Совет? А в Совет надо пойти как делегат от офицеров своего батальона, очень просто. Совет – считается депутатов солдатских, но – раздвинуть, сломать это понятие: офицеры тоже должны там иметь своих представителей, и так наложится связка, и всё укрепится.
В комнате собрания офицеры батальона сидели без дела, безвольной, растерянной кучкой: они не смели призвать солдат к занятиям и не смели воспользоваться своею незанятостью, чтоб уйти домой. Просто удивительно, в какую последнюю неуверенность повергло офицеров всё происходящее: сильная военная система, развитая несколькими столетиями, развалилась в несколько дней. И сам Станкевич наверно так же бы был опрокинут, если б не имел народно-социалистического воспитания и партийных связей.
А теперь он предложил себя делегатом в Совет – и офицеры безропотно и с надеждой согласились, даже голосовать не надо было.
Изготовили мандат по форме – и Станкевич, не теряя времени, отправился в Таврический.
Стоял красный солнечный денёк – ещё слабо-морозный, но и в свете и в воздухе уже была весна. На домах висели красные флаги. Много гуляющих. Станкевич прошёл проулком на Фурштадтскую и дальше по узкому её бульвару. Уже близ Потёмкинской встретил Колю, своего троюродного племянника, гимназиста выпускного класса.
Колино лицо среди всеобщего оживления выглядело откровенно-печальным. Так странно это у гимназиста в такие дни. Он был – вдумчивый мальчик.
– Ну что, Коля? – спросил Станкевич.
А тот посмотрел почти со страхом:
– Ой, дядя Володя! Плохо.
381
Колин отец был немного писатель, и по фамилии путали его с известным автором морских рассказов Станюковичем, уже умершим, – радикальным интеллигентом, побывавшим и в ссылке за связь с народовольцами. Колин же отец никогда ни с какими партиями связан не был, но барин был либеральный и, как все, сочувствовал всегда всякому движению свободы.
А с началом этой войны, тоже как все, принял её патриотически, а в прошлом году, как старый офицер запаса, добровольно пошёл командовать батальоном ополченцев. На фронте он был и посегодня, а Коля жил на Фурштадтской с мачехой – энергичной, значительно моложе отца. Она в молодости была без пяти минут эсерка, чуть-чуть не вступила в партию, очень им сочувствовала. От замужества погрузилась в комфортабельную, состоятельную жизнь, но старые симпатии, оказывается, не вовсе забыла – и в эти революционные дни они всплеснулись в ней, она захлёбываясь следила за событиями.
Да во всём взрослом обществе вокруг так было: очарование от революции, всеобщий энтузиазм, светлые лица друг ко другу, и будто какое-то святое зерно проросло во всех. Кажется: юным бы сердцам – и тем более разорваться от восторга?
Но нет. Коля, как и другие некоторые мальчики в их классе, сразу воспринял революцию как грязный бунт – от первых же уличных сцен.
И между мачехой и сыном все эти дни шли споры. Она, прикладывая ладони к золотистым височным кудрям, отзывалась только восторженно, просто боялась верить, что такое счастливое освобождение наконец посетило Россию. А Коля упорно отвечал, что – разбой и воровство. (В их квартиру с обыском не пришли, так что доказательства остались за рамками.) Последние же дни их споры были вокруг царя: нужен ли России царь, может ли она без него? Мачеха просто взвивалась: откуда за нашими школьными партами появились такие консерваторы? Она считала монархию – средневековьем, а для народа, который прозрел, нужна парламентская республика, как во Франции. Она говорила: мы, наша революция, наша победа!
Отношения между мачехой и пасынком были поставлены так, что она ему никогда ничего не приказывала, лишь предлагала, хочет ли он исполнить. Так и теперь она сказала:
– Не сходишь ли, Коля, к Сабуровым? У них организовали столовую для солдат. Я наготовила тоже туда для них, захвати в две руки, отнеси?
Коля дружил с молодёжью Сабуровых и отправился охотно.
В знакомом мраморном вестибюле их особняка он уже увидел на белом полу и на ковриках расшлёпы и комки грязи, которые, видно, не успевали убирать. Все вешалки гардеробной были увешаны солдатскими шинелями. А в большом зале солдаты, человек более тридцати, сидели вокруг огромного стола, раздвинутого на самую большую торжественность и заставленного многими блюдами и тарелками, дорогой посуды, а в них наложено самое изысканное: икра, сёмга, лучшие колбасы, не говоря уже о кулебяках, пирожках и салате. Бритоголовые солдаты в гимнастёрках, было даже жарко в зале, сидели и много ели, больше молча, но с любопытством на всё озираясь. Шморгали носами и обтирались кулаками. А молодые Сабуровы и гимназистки, курсистки и студенты дружеских семей подносили, услуживали, накладывали, бежали на кухню за сменой – и были веселы, громки, в большом оживлении от своей деятельности.
Отнёс и Коля мачехины дары на кухню, вернулся. Кажется, надо было радоваться, что их непросвещённые обиженные младшие братья сидят по-человечески, почётно, в хорошей обстановке и едят вкусную пищу. Но ему показалось это всё очень фальшиво – эта чрезмерная щедрость и даже изысканность стола, кормление в самом лучшем зале, украшенном бронзою, фарфором, лакированной мебелью, и подтайки грязи под сапогами, и нашлёпы на белую скатерть, и громкая отрыжка солдат, и совсем не добрые их взгляды вокруг – и щебечущая, переклончивая услужливость к ним милых барышень, и само оживление молодёжи какое-то замороченное. И даже когда солдаты, один, другой, захотели тут же и курить махорку – их пригласили не вставать и подносили мраморные пепельницы под их газетные самокрутки, с красными обломками раскалённой махорки, падающими на ковёр или на скатерть.