Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
Шрифт:
Просвещать крестьянскую массу сегодня (ещё и сама же на ходу просвещаясь, тут много и для неё новизн) было куда трудней, чем учить ребятишек в школе. И прежде её объяснения встречались не слишком лестно. Один её окончивший ученик стал объяснять отцу, что земля круглая, – тот плюнул: «Ну, зря я тебя учил. И дура ж твоя Струтишка». (Такая странная кличка утвердилась за ней в селе, даже может быть, взрослые прилепили раньше детей.) А теперь в этой кипе брошюр, которую привёз Скобенников, три четверти было, видимо, из какого-то подпольного архива, издания 1905–06 годов, и вот дохранили, извлекли и, не сверяясь, кинули на расхват крестьянству. Но никто их хватать не стал, всё не ко дню, чужое, а главное – каким языком написано, ни одной понятной народу фразы, требуются ещё переводчики с этого языка на народный, но и не Юлия же будет этим заниматься. Были и новейшие брошюры этих недель, и написанные первоклассными интеллигентскими силами, – но чем первоклассней, тем и непонятней,
На монополию жаловался ей и один приезжий лектор: если теперь будут оставлять деревне хлеб только на едоков – так это надо с собой, если едешь, кроме книг ещё хлеб везти и чуть не овса своей лошади? Впрочем, пока что приезжали они при звонких бубенчиках парами (вместо городского автомобиля), тут их сытно кормили, и держали они речи вроде такой:
– Романовская монархия была страшная заразная болезнь, вы испытали её ужасы. Теперь вы перестали быть рабами царизма и барщины, воплотите же в себе психологию свободного человека! Крестьянин раньше давал государству только хлеб, а теперь от него нужна мудрость государственного строительства. Крестьянская женщина раньше рожала государству солдат и рабочих – а теперь она полноправная гражданка и может развернуть свои духовные силы.
И к чему совсем не были готовы мужики – к разноречию между газетами. Чем слабей крестьянин в печатном слове, тем он с большей верой: раз напечатано – значит правда. Не различают – закон, проект, резолюция, что написано – то и закон. А тут по разным концам села ходят разные газеты – и вразнобой. Где же правда? И сильно действует, когда на газете так и написано крупно: ПРАВДА.
Но и так же видели мужики, что и при новом порядке – ни топора купить, ни подковать лошадь, ни, куда там, натянуть новую шину на колесо, нечем чинить ни избы, ни ворот, а в лампочках керосин стали мешать с водой – потрескивает, но всё же горит. Зато наладились гнать самогонку из ржаной муки в чугунках с примазанной шейкой и трубочкой – из пуда муки, говорят, семь бутылок 1-го сорта, идёт по 3 рубля за бутылку, да ещё 2-го, – а хлеб, мол, всё равно пропадает, да вот и отбирать будут.
Время сева, а зачастили сходы – для каждого приезжего, и каждого приезжего слушают: или кого-то ещё выбирать, или насчёт новых правов. Аплодисментов мужики не умеют, слушают напряжённо и молчат, оратор не знает, что и думать. Или скажут ему потом: «Твоё дело – говорить, наше дело – выслушать, а выйдет, как Бог даст». Очень недовольны мужики-хозяева, что на эти сходы, которые теперь и сходами не зовутся, но собраниями, – валит и молодёжь, раньше не допускаемая, и бабы приходят: «Вы нам тут баб перемутите, их тогда и в оглобли не впряжёшь». – «Да что это за слобода пошла, мора на неё нет, ровно очумел народ». Про Учредительное Собрание натолкуют – спрашивают мужики: «Так за кого голосовать: за царя или за студентов?» Бабам политики не поясняют, а бабы свою политику знают: мира хотят как одна. А пока требуют: удвоить казённый паёк солдаткам, его по 10 рублей в месяц дают на каждую законную жену и на каждого ребёнка от 5 до 16 лет, и всю войну считалось слишком хорошо, – но теперь стали требовать по 20 рублей давать, и ребёнку до 5 лет тоже, и невенчанным жёнам тоже. А на то старики только головами покачивают: «Ох, останемся безо всякого порядку».
Чем больше слов непонятных у оратора – тем пристальней слушают. Национализация, социализация – одна тарабарщина. И вдруг разобрались: «Как это? – ни продать, ни распорядиться, как схочется? Какая ж это слобода?.. Вот если б нам земли побольше да делай на ней что хочешь – вот это слобода!» И какой приезжий говорит о земле крайн'eй – того и слушают. Откуда-то сложилось у крестьян, что какую землю этой весной засеешь – та за тобой впредь и будет, а свою хоть и не засевай – всё равно за тобой.
Да когда ж эта прирезка земли низойдёт? ведь сев упускаем! – хаживали спрашивать и к толстовцу Васе Таракину, Лыве, он как грамотный теперь много читал вслух и пояснял печатное. И Лыва со внутренним сиянием объяснял:
– Будет прирезка! Непременно! Теперь-то – вся земля наша. Повременить только надо, чтобы без этой, анархии…
– А от каких
– Да, помещиков нам Бог мало послал. Ну, найдётся земля, должна найтись. Революция никого не обидит.
И улыбался виновато, что нету земли.
От такого сумбура крупное Туголуково устроило складчину, да послали одного своего в Питер: своими глазами повидать, всё узнать. Воротился – и на сходе повинился: «Так много разного слышал, братцы, так много разного, всё перепуталось, всё забыл!» И сельчане посадили его в холодную за то, что деньги зря проездил.
И чем меньше крестьяне могут понять происходящее, тем настойчивей ползут слухи. «Теперь вместо царя какая-то рублика будет!» Из газет узнали, что наследник был болен, – «Это старая государыня сглазила, наводила порчу из зависти к молодой». Или такой слух: «В Питере главный прешпект провалился, под ним пожар и подземный ход». А рабочие в Питере лодыря корчат, большие деньги гребут, а совсем работать перестали. И на войну не идут, а с нас – сыновей да сыновей. И такое: теперь восстановят крепостное право. Слух от слуха – через недоверие и жуть, и конечно слух про Антихриста: то ли идёт, то ли уже пришёл.
Сказано: выбирать сельский комитет и выбирать волостной комитет. Зачем – мужикам непонятно, «может какое новое дело объявят». Выбрали. Сперва – кто поуважаемей, и Плужников – председателем волостного. Писаря Панюшкина сменить ни за что не захотели – и стал он называться «делопроизводитель народной власти». Повесил Панюшкин над столом портреты министров овалами, с князем Львовым в центре, и листок с текстами марсельезы и интернационала. Оставили б и волостного старшину Фёдора «комиссаром народной власти», но Скобенников (он зуб имел на старшину) запретил: ни за что не полагается. Упразднять так упразднять, от царя до старосты! Сам Скобенников в волостном комитете мало заседал, он всё приезжал-уезжал, наводил порядки везде в окр'yге, Плужников тоже отлучался немало, ездил и в Тамбов на крестьянский съезд, – а тут комитет не заседал спокойно, мог войти любой чужой солдат и держать речь: «Скоро вот сами окопные заключат мир!» – и всё перебуровлено, растерзано заседание. Да никогда никакого дела комитет не мог довести до конца, и даже ни одного обсуждения до конца, начнут одно, сведут к другому. Сиживали подолгу и вечерами при лампе, уже стёкла в волостном правлении оплывали ручьями от надышанного.
Со средины марта два раза уже комитет переизбирался, и всегда на глотку, и порядочные оттуда утеснялись, а входили пустопорожние, завистники и горланы – кто громче кричит на сходке, в последний комитет вошёл и нахальный Мишка Руль, который вернулся в село явным дезертиром, и оставался, и вот командовал, – и вся Каменка боялась этого Руля: «ещё подожжёт». Боялась, но уже и прислушивалась к его дерзким речам. И даже сам Григорий Наумович Плужников похоже что терялся перед его наглостью. А Юля смущалась от его открыто похотливых взглядов, как он не смел бы смотреть на учительницу раньше.
Власть вот была – и не было власти. Ни стражника, ни станового, ни урядника, некем защититься, ни припугнуть, и в каком месте, по слухам, случалось ограбление или убийство (где-то целую семью зарезали для грабежа) – так не в один день из села и докладывали: охочих нет, да и докладывать некому. А где что казённое – то грабили теперь без оглядки. Случались и поджоги – самое страшное по деревенской жизни.
Комитет был – вывеска нынешней Каменки. Но и весь дух и вид села в эти недели менялся. На сходках – безобразие, крик, злая ругань, и не только от пришлых чужих, но и от своих. То и дело вспыхивают давние личные счёты, раньше приглушённые, даже никому не известные, а теперь выкрикиваемые с яростью, какой от этих мужиков и ожидать было нельзя. Ещё и оттого так страшны стали сходки, что все спокойные и умеренные, как Елисей Благодарёв, Аксён Фролагин или дед Иляха, вовсе перестали на них ходить, всё благоразумное было напугано, – а в первые ряды лезло самое горластое, озлобленное и тупое. Оттого что помещики были вдали (хотя и к тем топали скопом что-нибудь требовать, теряя на проходку и промолвку ведряный и тёплый день посева), а только против помещика село и могло объединиться, – то рулёвское «рви, не зевай!» стало метаться теперь между самими мужиками. Ни одного отрубника не выбрали в комитет, уже косились, кто насадил полдесятины сада, – «заберём!», и только тем ещё удерживались, что забрать-то легко, а как дальше делить? без обиды не поделишь. С однодворца требовали луг уступить. – «А что я на него затратил? из болота непролазного поднял!» – «Что и толковать, – соглашались, – покос первеющий!» Вот, мол, и давай нам. «Мы грабить не хотим, а желаем получить по согласию». Но открывшаяся в эти месяцы возможность взять без труда – переродила каменских мужиков: дрожали не упустить момента. Ещё в марте дезертиров презирали: «ты сбежал, а мой на фронте», но вот поворачивала зависть: «а словчил, сумел», – и наверно немало писем пошло на фронт: «бросай и ты, приезжай». Просили и Юлю такое писать, она отказалась, всё равно в отношениях с селом терять ей стало нечего.