Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
И если перешёптывалась свита, может быть и более знавшая что-то о Петрограде, то никто не смел возвысить голос или высказать Государю прямо. Были пожалуй и взволнованные, если не испуганные лица.
Так же неуклонно дальше должна была следовать царская прогулка на моторах за город – стояла отличная солнечная погода без ветра. Подали два автомобиля, уже выходила к ним близкая свита, – тут Государю, в шинели, застёгнутому, принесли из штаба и подали новую телеграмму.
Эта была – от Хабалова, и совершенно свежая, час назад поданная. Прошлая от него
Вот когда всё объяснилось: доносил Хабалов о той самой роте павловцев: она объявила ротному командиру, что не будет стрелять в толпу. Рота обезоружена и арестована. (Позор какой для павловцев!) И, очевидно, в этом инциденте и ранен командир Павловского батальона, о чём было от Павленки.
Но не кончалась на этом телеграмма Хабалова. Сегодня учебная команда волынцев также отказалась выйти против бунтующих, вследствие чего начальник её застрелился, команда же, увлекая роту запасных, направилась в расположение Литовского и Преображенского батальонов, где к ним ещё присоединялись другие запасные.
Уже много он строчек прочёл. Длинна показалась недлинная телеграмма, оттого что содержание её уже вышло за пределы всякого ожидаемого. Не подготовленный к тому и уже |в наклоне двигаться дальше, спускаться с лестницы, Государь дочитывал бегло, не полностью вникая в смысл. Да там и шло заверение: что генерал Хабалов принимает все доступные меры для подавления бунта, но полагает необходимым прислать надёжные части с фронта.
Может надо было задержаться, перечесть? Вообще – вернуться, пойти поговорить с Алексеевым? Но всё это досадно происходило на глазах приготовленных к прогулке – и такой возврат, отмена прогулки выглядели бы слишком чрезвычайно.
Государь вложил телеграмму во внутренний карман шинели и спускался к автомобилям.
Выехали по оршанскому шоссе. Погода дивная, весело слепило солнце, но не настолько, чтобы таял снег. Обилие света и высота солнца были уже весенние. Николай оглядывался и радовался, и пересиливал какое-то поднимавшееся недоумение сердца.
Уже когда доехали и там гуляли – захотелось ему вынуть телеграмму и ещё раз перечитать, не всё он в ней уловил. Но опять-таки это выглядело бы чрезвычайно, напугало бы свиту.
Ничего, даст Бог, всё кончится хорошо.
Разговоры на прогулке текли будничные, обычные.
На виду у всех Государь был загадочно спокоен, будто не знал ничего тревожного, либо, напротив, уже всё решил и принял все достаточные меры.
95
И – всё по этим комнатам. Медленно кружа. Ходя. Садясь.
И кабинет свой не радовал, не мог себе в нём найти Георгий ни малейшего занятия. Заставить себя.
Всё по этим комнатам, уже больше её, чем его. А вот – и не её. И, как бы, уже не общим. То-то склепным воздухом пахнуло с порога, как заходил.
А может – прячется у Сусанны опять? Или помчалась в Петербург?
Конечно, было бы свободнее всего: придраться, что вот она сбежала, и уезжай. Бросить всё в минуту – и ехать к себе. Не встретились – ну и хорошо, ну и ехать, и считай себя вольным.
И именно так бы надо.
Но он уже знал: облегчение будет только первые короткие часы. А потом наляжет угнетение. И – жалость к ней, гложущая жалость.
От этого не уедешь, это будет когтить, это застит весь мир, всё равно кинешься назад с дороги.
Не то что уехать, а он даже на эти часы неспособен был выйти на улицу – отвлечься, просвежиться, протрезвиться.
Или ждал, что она – вот войдёт, вернётся?
Вспомнил, как они виделись последний раз – вот здесь, в средней комнате, тогда вечером после Смысловских, – и как она смотрела ему в лицо. Зачем смотрела?
Он стал как бы – весь болен.
Висели платья Алины кряду в гардеробе, два-три десятка, были и полуветхие, по скудости жизни офицерской жены, и сохранившие в своих полосках, уголках, воротничках, поясках – историю их восьми лет, разные случаи – смешные, досадные, трогательные.
Стоял, смотрел на них – с печалью.
Представить, как Алина плачет, вот здесь, в этой комнате, и трясётся лицом в своих тонких руках – непереносимо! Почему-то ничьи другие слезы, ничьи за всю жизнь слезы, ни даже мамины, ни верины, так не хватали спазмами косыми за горло, как – её.
Вот Ольда бы разрыдалась – совсем не то. Да она и не расплачется.
Вот какое было ощущение: как будто, сбежавшись с Ольдой, схватившись с ней в объятья, – не заметили и наступили – то ли на детскую ножку, то ли на кролика, – и оно там дёргается под подошвами, кричит, – а мы не слышим, захлебнулись.
Да уже что-то и от Ольды не подхватывало сердце в воздух как восходящим током жаровни.
Нет, Ольды не удержать.
Может быть и была такая тропка для души: ни с той, ни с другой. Отойти и разобраться. Может быть и была, но не замечена вовремя: где на неё был сворот?
Вот эта раненость её – больше всего и ранит.
Вот эти ножницы её, расхваченные, распахнутые, как горло в крике.
Примириться бы – и снять с души этот груз. Забыть бы всё происшедшее, будто его и не было. Примириться – и чтоб опять легко.
Но – никуда не уходило ощущение чугунного несчастья.
Разлома жизни.
Которой не надо было разламывать.
Было бы легче гораздо, намного, если б Алина была – вот тут, сама. И – кричала бы на него, и упрекала, и позорила, – и он бы в пятнадцать минут объяснился, излечился, пристегнул шашку и – помчался бы на фронт.
Но именно потому, что её нет здесь, она так беззащитна, только распахнутые немые зевы ножниц, а ты такой палач, – вспоминается о ней только хорошее, только самое хорошее, ничего дурного. Именно потому, что её нет, – всё здесь так терзает – за неё, без голоса, укоризненным видом своим.