Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
И Хабалову выразил неудовольствие: почему не докладывает о военном положении?
Хабалов, как мог, промычал великому князю о происходящих действиях. (Если бы он сам мог понять их!)
Великий князь спросил, что ему делать с гвардейским экипажем.
Осмелился Хабалов: если Его Императорское Высочество уверены, что экипаж против мятежников действовать будет, – то пусть он присоединяется к резервам у Зимнего дворца. А если заявит, что против своих стрелять не будет, – то лучше пусть остаётся в казармах.
Великий
103
Хотя три левых оратора и объявили с крыльца от имени Думы ободрение восстанию – но совсем не такое настроение было внутри дворца. Да просто почти никто – ни центр, ни кадеты (крайне правых уже сдунуло ветром), этого восстания не одобряли. Пока – миновало, 30-тысячная толпа не пришла громить. Но могла прийти в любую минуту.
А ещё был слух, что с Литейного проспекта на Кирочную пробиваются правительственные войска. И эти тоже не погладят Думу, обязанную разойтись, а не разошедшуюся, да ещё допустившую безответственные заявления с крыльца.
Несколько депутатов проявили большое нетерпение. Независимый наскочистый казак Караулов в духе гордой вольности громко требовал открыть формальное заседание Думы, не подчиняясь никакому роспуску. И то же предлагал, заметавшись от группы к группе, до сих пор мало замеченный, а теперь воспламенившийся нервный прогрессист Бубликов, с кипучим взором и острыми чёрными усами:
– Вы боитесь ответственности, господа? Но таким бескрайним послушанием вы безвозвратно теряете своё достоинство! Надо бросить вызов императорскому правительству!
Того хотели и крайние левые, обещавшиеся с крыльца от имени Думы. И Керенский, лунатически входя в какие-то новые чрезвычайные права, кинул дежурным приставам, что надо дать электрический звонок, собирающий депутатов в зал заседаний. Но приставы не послушались его.
А вот – появился в Екатерининском зале и Родзянко, возвышаясь над депутатами крупной головой. И зычно пригласил всех членов Думы – в Полуциркульный зал, на частное совещание.
То был, позади главного зала заседаний, в полукруглом выступе дворца в парк, – сравнительно малый зал, где проводились подсобные совещания, и где бы не поместилась вся Дума полностью, даже и для человек трёхсот присутствующих места было недостаточно, многим пришлось стоять.
Эту хорошую мысль подали Родзянке в последний момент его тягучих размышлений. Преступить высочайшую волю и незаконно собрать на заседание распущенную Думу – он не смел, он присягал, он был верноподданный. Но что мешало депутатам, пользуясь незапертостью помещений, собраться на частное совещание, совещание частных лиц, демонстративно минуя главный зал? (А вовсе не собраться никак было невозможно, все этого требовали и ждали).
И вот они втекали в Полуциркульный. Вот они сошлись, как потерпевшие крушение, лишённые своих постоянных мест, стеснённые, столпленные. Как просторно и твёрдо ощущали они себя годами – тут же, за стеною, в этом же здании, – а вот сами не могли узнать ни здания, ни себя. И они даже не имели сил и времени погневаться на правительство, но, застигнутые, прислушивались к какому-то новому как бы звуку, как бы шороху начавшегося великого обвала, чему-то, не объемлемому даже ухом, слишком грозному для уха, растолкуемому лишь в груди.
Перемешалась всякая рассадка их по партиям, как и на самом деле вдруг перемешались взгляды их, такие устойчивые годами, и, каждый в себе не находя силы решения, переглядывались они друг с другом, ища поддержки.
Все правила думского наказа, по которому так бесперебойно функционировали четыре Думы одиннадцать лет, – вдруг отказали им при переходе в этот зал. И, частное совещание, не могли они возглавиться своим обычным президиумом, а за столом поместился теперь весь совет старейшин, чтобы не обидеть никакую фракцию, – хотя была ли хоть одна из них, знающая что делать?
Впрочем, похоже, что знал Керенский. Каким-то ли прирождённым чутьём – он вдруг стал понимать смысл событий? – и властно начинал действовать. Вот он, было, пришёл, сел за стол президиума, струнно вытянутый, – как-то особенно замечалась узкая вытянутость его головы, – и вдруг вторым слухом услышал нечто, никому не слышимое, – и по этому зову с несомненностью встал и с несомненностью поспешно вышел, никому ничего не объясняя. И даже такая тень пролетела, что всё их заседание не так важно, как то, что он сделает там сейчас, выйдя.
А Родзянко, кажется сколько уже раз подымавший в Думе на возвышение всю тяжесть России, – вот когда подымал её в первый раз, вот когда ощутил в самом деле тяжко. Раньше вся тяжесть бывала – как сбалансировать между думским большинством и Верховной властью, достаточно угодить первому, не слишком рассердить вторую. Раньше вся тяжесть была – сдозировать выражения, а сегодня – в полной дремучести и неведении, в небывалой обстановке отсутствия и Думы и правительства, – Председателю прежде других надо было что-то разглядеть и сделать, а он не был способен.
Что он мог сказать своим думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить положение и принять какие-то меры, – хотя при неизвестности соотношения сил Дума не имеет оснований высказываться определённо.