Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
А бежало несколько возбуждённых парнишек и несли каждый по винтовке и револьверу. У одного винтовка уже по тротуару волочилась, хоть брось, – прапорщик его и облегчил, перенял. И почему-то поняли они, что он – не против, и за то дали ещё и револьвер, но без патронов.
А дальше он увидел дюжину солдат без унтера, бредущих как попало по мостовой, винтовки у всех по-разному, шинели раздёрганы (и карманы сгружены патронами, и ещё в руках по цинку), – и молодые парни, и постарше, и видно, что растерялись, куда и зачем. Чужого молодого офицера они пропустили глазами как ненужность – а он по вдохновению крикнул им! Крикнул – и первый раз не узнал ни манеры своей, на голоса, откуда сразу так сложилось легко и звонко, как будто он и вырос на командовании –
– Ребята! Куда? Пошли штурмовать!
Он крикнул как имеющий право спрашивать и приказывать – и вдруг сразу поняли и подчинились, отозвались готовно. И первый раз за всю свою военную жизнь Ленартович почувствовал себя настоящим офицером и даже может быть прирождённым.
И весь день потом это личное чувство росло в нём рядом с общим ликующим ощущением Революции. Его изумляло теперь, как он четыре года не знал себя и не догадывался о себе. Даже усумневался прежде, не трус ли, – он забыть себе не мог, как перепугался насмерть, роя лицом картофельные борозды под Найденбургом. Он всюду всегда избегал и уклонялся опасности, в чём мог, да, а потом уловчил и убраться с фронта, но внутреннее чувство всегда говорило, что – нет, не трус, он внутренне знал, а просто – не погибать за чужие интересы, но сберечься от чужой войны к своей. И только сегодня среди свиста бессмысленных ненаправленных пуль и направленных, когда в окна и двери отбивались полицейские, Саша не забыл радостно перед собой, что вот же он нисколько не боится! что он даже весел в этой опасности и ему даже не будет обидно пораниться или убиться в этот весёлый красивый день.
Солдаты быстро стали звать его «наш прапорщик» и слушались так охотно и отзывно, как не слушаются унылых принудительных команд. «С нами прапорщик!» – кричали другим солдатам или публике, и это вызывало крики восторга, и команда их прибывала. Если Саша ошибался в распоряжениях – старшие солдаты не замечали тех команд, сами догадывались, как сделать лучше, – а он всё более ощущал себя подвижным, сообразительным, смелым, усотерённым на свою команду.
Сперва, чтоб увлечь их верно, он позвал их куда было ближе, куда он знал – на полицейский участок: на Лиговке возле Чубарова переулка. Это, конечно, было не главное место в Петрограде, достойное атаки, но на это было легче собрать гнев людей. А впрочем, неглавных мест не было – в каждом совершалась великая работа Революции. За каменное здание пришлось вести бой, рассыпаться от оконных выстрелов, прижиматься к стенам, отбегать за угол и стрелять так много, – патронов хоть засыпься, – что изрешеченный дом загорелся от выстрелов. Потом брать штурмом лестницу и драться на ней. Потом торжество над фараонами, наказание их, их умоления, отвод куда-то, и кажется же – не поджигали бумаг, никто такой мысли не высказывал, – а бумаги загорелись, загорелись, передаваясь через двери, через занавески, из комнаты в комнату и выкуривая победителей. Но и выкуренный, Саша стоял на улице в дерзкой весёлости, любуясь пожаром.
Так он начал сегодня мстить за дядю Антона! и за повешенных народовольцев! Так во многих местах Петрограда сразу, друг другу неведомая, но друг друга подкрепляя, торжествовала Справедливость сразу за несколько поколений. Час всеобщего возмездия.
А какое упоение он видел рядом на солдатских лицах!
Какой-то привязчивый интеллигент в шубе и в меховой шапке уговаривал Сашу двинуться на семёновские казармы: что этот упорный вышколенный царский полк никак не хочет присоединяться к революции – и надо его снять, хоть и силой.
Это было недалеко, и взять на себя ораторство хоть перед батальоном Саша чувствовал себя вполне способным, и верил в силу своего убеждения. Но всё же сообразил, что отряд его на случай сопротивления слишком малочислен и несоединён.
И другие прохожие давали разные противоречивые советы, куда идти и что делать, – а Саша и любимые его отрядники, которых он не знал ни по лицам, ни по именам, а просто те, кто держались рядом, – стояли и любовались, как горит.
То был символ уничтожения старого и обновления, и гордость наполняла грудь и голову до состояния пьяной малочувствительности, когда тело не чует царапин, ушибов, не боится ран.
Присоединилось к ним несколько рабочих – в картузах, бушлатных куртках и с винтовками, взятыми на ремень. И они уговорили Сашу идти освобождать Пересыльную тюрьму – тоже не так далеко, и они тут знали дорогу, хотя и необычную: перелезали через железнодорожные заборы, пересекали пути – и вышли прямо к тюрьме, даже две их там было рядом, но Арестный дом уже освобождали без них.
Биться не пришлось: тюремная охрана сразу сдалась, распахнула двери, ворота и пошла отпирать камеры. Но самый этот процесс освобождения, состоять освободителем и видеть радость, приплясывания и ругательства освобождаемых узников – доставляло несравненный подъём.
И братья меч вам отдадут.Не ждал себе Саша такой почётной, радостной роли.
Задержались, потому что некоторые освобождённые мстили тюремному надзору, кого-то били и разнесли тюремные вещевой и провиантский склад. Впрочем, последнее было не без пользы и сашиной команде, все изрядно проголодались – и охотно поели.
А потом повалили переулками к Старо-Невскому – и ещё очень вовремя пришли к разгрому Александро-Невской полицейской части, здесь ещё не кончилось взятие и только начинался пожар. Соседние пожарники отказались присоединиться к революции, за что подожгли и их каланчу, – она очень эффектно горела, высоко и долго, ещё и в вечер, нельзя было дождаться конца.
Так Саша побывал как будто на периферии событий, он не видел ничего центрального, но и он оказался для Революции существенный работник. А главное – сам в себе он испытывал такую окрылённость, такое поющее чувство, – может быть это был самый счастливый день его жизни!
С каждым часом и каждой новой победой всё больше убеждался он, что Революция несомненно берёт верх: да нигде не видели они сопротивления каких-нибудь войск и не слышали о таком.
Теперь, когда день кончался, уже темнота наступила, захотелось Саше попасть на какую-то более центральную революцию. И он решил пробираться к Думе, там кого-нибудь встретить, узнать лучше новости, чем они узнавали на улице от зевак и прохожих. Его команда может быть и переменилась и перемешалась, и растеклась вокруг пожара Александро-Невской части, но всё ж ещё оставалось человек двадцать, которые звали его «наш прапорщик», – и они пошли с ним. И после разных приключений и остановок с десятком из них дошёл до Думы – и оставил их дожидаться на случай новых действий, а сам как офицер сумел проникнуть внутрь.
126
Сегодняшний как будто тихий одинокий день был для Воротынцева потрясением. Он так неразрешимо растревожился, пришёл в такую растравленную непонятность, такую тревожную неоконченность – что и просто уехать из Москвы сейчас не мог.
После такого письма от Алины – уже и к Сусанне идти было незачем.
Подумал: вот мама с отцом так много лет жили в разладе – можно ли вообразить, чтобы мама написала такое письмо? Вот так – хлестала?
Наверно – никогда.
Наверно, мама бы сейчас поняла это его потрясение. Эту внезапную пустоту.
На маминых похоронах Калиса плакала в голос.
А давней, давней – двор на Плющихе, и синеглазая девочка, лет на пять младше, в тулупчике и пуховом платке, садилась на санки то к брату своему, то к нему, когда съезжали с ледяной горки. Её дразнили – она никогда не плакала, не обижалась.
Они были дети хозяина дома, где тогда квартировали Воротынцевы, и куда Георгий потом наезжал в молодости. Калиса росла, дородностью будто старше своих лет, добродушная, приветливая, – как освещала всякий раз улыбкой и просторечным московским говором, мама её любила. А лет девятнадцати её выдали замуж за пожилого купца в Кадаши, Георгий уже кончил училище, служил не в Москве.