Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
Шрифт:
Если придётся теперь – покидать Россию?
«В Ставку» – прозвучало и повисло: вопросом? сообщением? Спрашивал разрешения? не спрашивал?… Какое-то непонятное состояние.
Гучков ещё раз посмотрел на царя в полное пенсне, почти не скрывая, каким его видел, запуганным.
(Ставка, центр войск? При Алексееве и без Алисы? Ни на что не решится. Ни к чему не способен).
Можно.
Генерал Рузский даже извился – в недоумении, в протесте: да как же можно отрекшегося Верховного и отпускать в Ставку?
Но возразить Гучкову вслух –
Принесли второй акт.
Депутаты предложили Фредериксу контрассигновать обе подписи Государя. Государь кивнул. Фредерикс тяжело сел, достал автоматическую ручку. И долго-долго выводил, с мучительными усилиями, как никогда.
Что ж, попросил и Государь, чтобы депутаты дали расписку в получении акта.
С волками жить…
Часы на стене салона показывали без четверти полночь.
Попрощались.
Рузский попросил депутатов к себе в вагон.
А царский поезд мог отходить в Могилёв. Соверша трёхсуточный бессмысленный судорожный круг и оброня корону, возвращаться, откуда не надо было и уезжать.
Ещё более часа поезда стояли.
Со свитою пили ночной чай. Но и здесь не говорили об отречении.
В будничном тоне Государь заметил:
– Как долго они меня задержали!
350
В душных накуренных комнатах министерского павильона ничто не менялось: подходила ночь, кому первая, кому третья, и снова надо было продремать её сидя, при свете и не раздеваясь, какой-то мучительный неустроенный вокзал. За сегодня ещё столько добавилось узников, что и на диване лежать по двое, как Протопопов с Барком, могло не достаться, а – сидеть втроём.
И все арестованные были люди не молодые, больше старики, и даже к восьмидесяти, и не имели привычки по несколько дней не мыться, не менять белья, – всё это ощущалось ими мучительно.
Адмирал Карцев всё рычал: «Воздуха!»
Никогда в жизни их не отрывали насильственно от семей – и теперь тревога их была ещё и о семьях, и о доме, не разграблен ли: ведь революция это и есть прежде всего грабёж, а что же?
За все эти дни арестованным не пришлось поговорить между собою, кроме десяти минут, когда Караулов, будто став комендантом, разрешил разговоры, – но вскоре к несчастью вошёл Керенский, обнаружил – и драматическим голосом к охране снова запретил.
Кто ни сменялся тут в охране, кто ни сменялся в комендантах, – но надо всеми судьбами властнее всех почему-то стоял Керенский. И старики – уже боялись его, недавнего прыща.
И ещё сидели они в безвестии, что делается в Петрограде, в России. А, людям государственных привычек, да ещё посаженным в такое бездействие, им невозможно было не думать об этом неизвестном происходящем, не строить предположений, как же пошли события, и существует ли новое правительство, и как к нему относится Государь, и как теперь поступать Государю?
По осмотру лиц друг друга они видели, что старых властей в столице не осталось никаких. Все считали демоном зла – Протопопова, и не без удовольствия видели, что и он – здесь, его недавно такую авантажную, а тут сразу такую смятую, припуганную, постаревшую фигуру, как ощипанную птицу.
Просили у прапорщика газет. Он отказывал. Потом принесли два номера «Известий Совета рабочих депутатов» (что за дичь названия!) – и эту мерзость с жадностью брали бывшие сановники, читали невыразимый язык на плохой бумаге грязными отпечатками и истолковывали их себе, как это понимать и что за этим стоит.
Разумеется, понятно было, что их не будут бесконечно содержать в министерском павильоне, но что дальше? Отпустят ли домой? Будут ли допрашивать? Так мучительно было сидеть, что уж лучше б скорей что-нибудь менялось!
Так – думали, но когда близ одиннадцати часов вечера распахнулась дверь и вошёл прапорщик Знаменский, за ним – усиляющий наряд преображенцев с винтовками, ещё два прапорщика Михайловского училища, а затем – струнно-грозный Керенский с бумагою в руке, – сердца арестантов захолонули. Все в первой комнате сразу поняли, что сейчас – что-то непоправимое случится, и уже страшно стало им покинуть тёплый и не такой уж неудобный павильон, да даже защитный уголок перед страшным будущим.
Вокруг тонкой фигуры Керенского уже веяла такая атмосфера, и сам он смотрел так требовательно, так уверенно, что к кому он эти дни обращался, старые сановники поднимались из кресел, из диванов – седота и рухлядь, и генеральские мундиры, стояли перед недавним ничтожным депутатом.
Теперь, понимая величие минуты ещё больше, чем все эти старики, Керенский, хотя сам лишь слегка промелькнув по тюрьме в Девятьсот Пятом, восстанавливая по дальней памяти и гениальным даром своей актёрской натуры, воспринял и голос, и значение – и объявил пронизывающе:
– Все, кого я сейчас назову! – он держал список, но тоже для театральности, он в нём и не нуждался, – будут немедленно отправлены!
И догадался же остановиться, не сказав – куда. Это было наиболее страшно! Отправлены могли быть и на тот свет!
И самый невыдержанный, самый раскисший старик Штюрмер, длиннобородый, высокий, слабый, четыре месяца назад такой ненавидимый премьер-министр, – жалобным, сразу плачущим голосом спросил:
– Но кто поручится, что нас не обезглавят?
По испугу и неловкости он назвал вид казни, уже никем не применяемый, но это прозвучало не только не смешно, а ещё более пугающе: так и представился где-то за городом помост при фонаре в морозной ночи и секира палача.
Керенский с достоинством миновал вопрос, стал читать каждую фамилию полнозвучно, а затем через паузы, как будто давая каждой струне ещё дозвучать.
А некоторые были в других комнатах, и Керенский пошёл прочесть и там весь список – от вступления «все, кого назову».