Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
Шрифт:
Все обречённые, вот они согнались теперь вместе, в одно здание на углу Литейного и Кирочной, здание, знававшее их блеск, успех и досуг, – в прежней полированности, при прежних бронзовых группах и бра, кажется, последнее здание в Петрограде, куда ещё почему-то не врывались всевластные обнаглевшие солдаты. Согнались в ожидании начала, – неизвестно чего начала и в какой час. В обрушенном мире было тоскливо, страшно – но и не может же офицер это выказать.
И в одной группе в розовой гостиной, где подвески двух роскошных люстр мелодично позванивали
– Теперь, господа, устанавливается черта оседлости, только вот какая: жить в столицах запрещается – офицерам, и на право проживания в виде исключения будут выписываться кратковременные свидетельства, как вот у этого штабс-капитана. Спешите в Государственную Думу, пока хоть выписывают.
Выразительная дерзкая губа его с жёлто-белым усом изгибалась.
У Райцева-Ярцева это была не роль и не бравада, а способ жить. Как в окопах шутят над Вильгельмом, над лётчиками, над толкущими вокруг снарядами врага – так отчего ж было изменить стиль и не пошутить теперь? Ведь всякий жизненный случай всегда кому-нибудь смешон, это правда, – и когда офицеры бежали из петроградских казарм, то сами не замечали смешных подробностей, а многим солдатам это даже весело представляется.
Когда вчера на улице Гоголя кучка солдат вдруг резко повернула к нему, и один грубый с тяжёлой челюстью закричал ему сдать оружие – в какую-то секунду всё взвилось, провертелось как будто даже не в голове Райцева-Ярцева, а где-то выше, выше, откуда видно всё хорошо, и откуда к нему уже спустилось. Что вот – и его не минуло, а надеялся – не тронут. Что выход только: обнажить саблю и убить одного мастерским кавалерийским изворотом, вот эту огрузлую челюсть. Но тут же и – быть растерзану самому. И вся нелепость: погибнуть на петербургской улице, убивая русского солдата. Вся нелепость – погибнуть, не дожив до сорока лет, со всем цветным, что теснилось в груди.
А значит – не убивать.
А тогда – и не убиваться. Тогда – отдать с лёгкой косой усмешкой, видя, как это несомненно смешно. Подполковник Райцев-Ярцев, потомственный дворянин и кавалерист, всю силу мужества своего вытягивавший в продолговатое тело сабли на её взлёте, – теперь отдавал эту душу-саблю как ненужный привесок.
Отдать с косой усмешкой – и потом шагать дальше по улице – и видя навстречу другого такого же опорожненного, правой рукой приветствовать его к козырьку, а левой шутливо прихлопывать по пустым ножнам на бедре.
Прежде сам бы не поверил, что так усмешливо перенесёт, когда его обесчестят.
Не так всё в тонкости, но с той же усмешкой он рассказывал теперь это всё своим собеседникам тут.
Тут-то, в Доме Армии и Флота, они все на короткие часы каким-то недоразумением были вполне безопасны. Может быть – можно было дойти до квартиры и оставаться там. Но – день, другой, а дальше? Ведь надо возвращаться в казарму?
Но это теперь – это теперь невозможно!!
А чем позже вернуться – тем хуже, укреплять солдатские подозрения.
И как же вернуться, если оружие части держат солдаты, а офицерам оно недоступно?
Перевернулся мир.
Новый опыт настолько неизвестен, посоветоваться настолько не с кем – непростительно давали украсить грудь красным бантом, даже второй на папаху, и так шли с солдатским строем в Думу (а кстати: здесь, сейчас, почти ни у кого красных наколок нет – в гардеробной сняли? спрятали в карман?), – да ведь в Государственную же Думу! – таков был призыв Родзянки, это законный человек.
Но не становилось с солдатами доверительней. Всё равно смотрели волками.
Да ведь кто ж и остался в Петрограде кроме Думы? И она зовёт восстановить, в частях порядок.
Но как восстановить, если вышибло из рук? И если нельзя забыть? Тех минут страха. Тех минут оскорбления.
Конечно, возврат в казармы неизбежен. Но и непонятен. Вернуться – значит потребовать, чтобы солдаты не шли разбойничать по городу, когда хотят, а спрашивали разрешения на каждую отлучку, – разве это ещё возможно? чтоб они сдали оружие и патроны из разгромленных цейхаузов? И это возможно?
Нет, восстановить прежнего уже нельзя.
Или прилаживаться к тому тону, который за эти дни взят там без нас? Даже брань ноты ещё резче, чтобы никто не усумнился в их революционности?
Охватывает апатия. Последняя усталость – до неспособности сопротивляться, до тупого безразличия ко всему.
Рослый мрачный полковник, лицо из одних простых крупных черт, как будто вдесятеро меньше черт, чем бывает вообще у людей, такие лица хорошо смотрятся перед полковым строем, – говорил вопреки очевидности:
– Нет, господа, это всё зависело от нас. Это – мы сами упустили.
Впрочем, он не гвардеец был и, видимо, даже не петроградского гарнизона.
Да и Райцеву-Ярцеву не надо было возвращаться в казармы: он в Петрограде в отпуску, его-то полк на фронте. Ему только предстоял позорный возврат без сабли, до первого полкового склада. А пришёл он сюда за охранным документом, чтоб не подвергаться новым оскорблениям.
А между тем громко звенел по зданию электрический звонок: звали в большой зал. И тут в их группе к измайловцу подошёл взбудораженный другой и уверял, что час назад от думской Военной комиссии полковник Энгельгардт издал публичный приказ: офицеров, которые будут заставлять солдат возвращать оружие, – расстреливать!
Что? Что-о?? Не может быть!
Чушь какая: Государственная Дума именно и звала ведь…
Шли в зал рассаживаться.
Непривычное для офицеров: публичное заседание. Но там уже сидели на сцене за столом – и все с красным на груди, правда не вызывающие банты, но скромные бутоньерки. Самочинно занявшие места. Называли председателя, секретаря, полковник Перетц, полковник Защук, полковник Друцкой-Соколинский. Испарения революции взнесли их туда.
Они и начали говорить один за другим. И что несли!
–