Красное колесо. Узлы V - XX. На обрыве повествования
Шрифт:
Не в конкретных изгибах политической кривой суть. Едва ли российская история пошла бы иначе, если б Милюков в апреле «пережал» Львова с Керенским и сохранил за собой министерство иностранных дел (и тем паче – пересел в кресло министра просвещения). И действуй Гучков тверже, заставь он министров – «отполированного» артиста-демагога Терещенко, ласкового соглашателя Львова, робко понурившихся, кроме Милюкова, прочих коллег – принять предложение Корнилова о призвании верных войск 20 апреля (56), тоже мало бы что изменилось. (Ведь и без того Милюков «слишком победил» – с известными печальными последствиями.) Гучков размышляет: «Сейчас – только новый военный переворот – уже против Совета – и был бы спасением революции.
Но министры – ни один, ни за что – не пойдут на это. Вот если б устроилось как-нибудь само собой, без них. Чтоб им ни за что не нести ответственности.
Как говорил Столыпин: я жажду ответственности!
Ergo, пришлось бы устранять и правительство. Сразу всех.
Да и на это бы Гучков пошёл, отчего же? Но не только болезнь его подкосила, – Армия! Если
11
Так Воротынцев замысливает тайный «твёрдый союз военных людей», который смог бы вывести страну одновременно «и из войны, и из революции <…>
Кто же бы? кто бы стал во главе?
Алексеев? Нет. Нет, не решится никогда.
Гурко! – несомненно, вот кто может возглавить! Острый, мгновенный, крутой!
Надо поехать к нему – и предложить откровенно» (23). Будто расслышав призывы полковника, в следующей главе рефлектирует славный генерал, новый Главнокомандующий Западного фронта, уже наглядевшийся и на творцов революции, и на разгул фронтового съезда: «И вот в такой ничтожности – состояло его призвание сыграть роль спасителя России?
Упускал он какое-то большее движение? решительней?
Но – какое?» (24).
«Нужна диктатура.
Всероссийская.
Да откуда её теперь взять?» (77) – безответно спрашивает себя адмирал Колчак.
Ну а если б удалось Воротынцеву слетать к Гучкову «стрелой» и пробудить его к прежней активности, как предлагается в разговоре с Марковым (111)? Если бы Гучков всё-таки арестовал Совет вкупе с львовским правительством? Дальше-то что? Даже «близкого Сергея Маркова» Воротынцеву очень трудно убедить, что мир надо заключать во что бы то ни стало. Как не мог он объяснить губительности войны Свечину ни при её начале, ни в разгаре, при подступании революции (А-14: 81; О-16: 38, 39). Марков не холодный службист, как Свечин, он человек вдумчивый, готовый обсуждать рискованные (на грани государственной измены) предложения, в конце концов он даже проникается идеями Воротынцева, но его первоначальные возражения (не только о неотменимом принципе чести, но и о предполагаемых действиях союзников, о возможности замирения Антанты с Центральными державами и их совместном выступлении против России) никак не легковесны: «И сабля остра – но и шея толста. Как, правда, всё предвидеть?
Но хоть бы и сто раз был прав Марков, а я бы не нашел аргументов, – а всё равно из войны надо выходить, выходить, выходить» (111).
Только понимает это один Воротынцев. Солженицын и одарил своей заветной исторической идеей (Россию надорвало и низвергло в хаос революции участие в Первой мировой войне, сепаратный мир мог бы её спасти) вымышленного персонажа, потому что не видел её серьезного приверженца среди действовавших в 1910-е годы политиков. В том и трагедия России 1917 года, что любое выправление частных ошибок подразумевает продолжение ставшей ненавистной народу войны и требующую новых и новых жертв борьбу за победу. Остановить войну действительно крайне трудно – и практически, и морально-психологически. Противостояние Гучкова и Милюкова Совету завязано на их «оборончестве» (которое противники именуют «империализмом»); петроградское население, поддержавшее Временное правительство в дни апрельского кризиса, выходит на улицы с провоенными лозунгами; мы не можем не сочувствовать солдатам и офицерам, прошедшим войну и возмущённым «пацифистскими» призывами ленинцев (см. в особенности главу о демонстрации инвалидов, которую стремятся сорвать большевики, оскорбляя увечных, грозя им физической расправой и прямо пуская в ход руки – 27). У Маркова есть основания мрачно шутить о «ловушечном положении»: «Да в какую компанию вы попадаете и меня тянете? Вместе с Лениным?» (111).
Эта – до конца очень мало кем осознаваемая – безвыходность и лишает воли тех, кто должен принимать решения. Положение столь запутано, проход между равно опасными «пораженчеством» и «оборончеством» столь узок, что действовать могут лишь те, кто либо не способны сколько-нибудь трезво оценивать происходящее, либо безоглядно ставят свою «идею» (полное разрушение «старого мира» и овладение опустевшим пространством, на месте которого должно возникнуть царство справедливости) выше любой исторической (человеческой) реальности, а потому не знают жалости вовсе. О последних – Ленине и его приспешниках – речь пойдёт позднее, пока же обратим внимание на тех, кто справляет свой короткий праздник в апреле.
Их немного. Ибо для того, чтобы с оптимизмом воспринимать весенние события и рваться об эту пору наверх, необходим совершенно особый склад, так сказать, резко повышенная душевная близорукость.
Продвигаясь по тексту Четвёртого Узла, мы постепенно понимаем, почему при отмеченной уже (подчеркнутой Солженицыным) сцепленности апрельских событий с мартовскими (та же суета и слепота, то же непрестанное речеговорение, то же хаотическое движение толп и прихотливые, но наивные расчеты политиков разного калибра) мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему Ксеньи и Сани (180), уже произошёл, отчетливо указывает композиция «Красного Колеса»: «Апрель Семнадцатого» включен не в Первое действие («Революция»), но во Второе («Народоправство»). Как в «Августе Четырнадцатого» революция «уже пришла» (хотя факт этот констатирован Нечволодовым только во Втором Узле – О-16: 68), так в «Апреле…» она уже победила. [12] И закончилась. Атмосфера стала другой.
12
То, что в последней главе «Апреля…» мы застаём Воротынцева на том самом могилёвском Валу, где он беседовал с Нечволодовым, заметить нетрудно, тем более что автор сам напоминает о разговоре из «Октября Шестнадцатого»: «Вот тут, позади близко, за этими деревьями, впечатывал Нечволодов: революция у ж е п р и ш л а! <…> Тогда – не хотелось поверить» (186). Укажу ещё одну значимую параллель к этому эпизоду. Нечволодов втолковывает Воротынцеву: «Россией по внешности управляет ещё как будто Государь. А на самом деле давно уже – левая саранча» (О-16: 68). В «Апреле…» профессиональный революционер Ободовский говорит жене: «Самое страшное, Нуся, даже не эти социалисты из Исполнительного Комитета. Они – саранча, да. Но за эти два месяца – и весь наш рабочий класс… И весь народ наш… показал себя тоже саранчой» (114).
Март был ложным и обольщающим праздником, когда бесовский разгул виделся истинно свободным весельем (мотив ложной Пасхи подробно рассмотрен в сопроводительной статье к Третьему Узлу), возникающие по ходу дела страхи и трудности казались легко преодолеваемыми, а настоящее и тем более будущее – прекрасным. В марте, разумеется, никакой единящей любви не было (куда там, когда льётся кровь, идут бессудные аресты, рушатся привычные устои, вершатся кощунства), но зачарованные «свободой» люди (от ведущих политиков до обывателей) верили, что если не сегодня, то завтра эта самая единящая всех любовь восторжествует. В апреле доминируют взаимное раздражённое недоверие (на самом что ни на есть бытовом уровне: прислуга недовольна господами, господа – прислугой; и так всюду – на заводах, в деревне, в армии, в высших политических сферах) и плохо подавляемая тревога о будущем.
Истинный праздник теряется в общей колготе. Даже для глубоко верующей Веры Воротынцевой пасхальные переживания (соотнесённые с её тяжёлым выбором – отказом от соединения с женатым возлюбленным) сплавляются с впечатлениями от прошедшего на Страстной неделе иного праздника – кадетского съезда, куда Вера получила гостевой билет. В той же – одной из первых, а потому задающей тон повествованью – главе читаем: «Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и “Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник» (2). Праздник столь неуместен, что может оказаться забытым, а напомнив о себе – устрашить: «И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль – и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? – ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха… Ну, совсем из головы». [13]
13
В общем, социалисты испугались правильно. Крестный ход, на который пока ещё не требуется испрашивать дозволения у власть предержащих, который ещё пока привычен и не подвергается поношениям, действительно противостоит измучившему вождей Совета безумию. Движущийся, как должно, по ночному городу крестный ход должен напомнить и о таинственном, словно без людей творящемся, богослужении, которое замечает и минует спешащий к телеграфу Воротынцев (О-16: 74), и о службе с выносом Креста Господня, на которой молятся Вера Воротынцева и няня (М-17: 430), и о сне Варсонофьева о запечатлении церкви (М-17: 640).
Но и новый – навязанный победителями – неурочный праздник радости не приносит. «Интернациональное 1-е мая» Совет указал «праздновать по новому стилю <…>, чтобы в один день со всем Западом (хотя и в этом году на Западе его не праздновали, воюя по-серьёзному)». Глава, посвященная петроградским торжествам, открывается рассказом о тревогах Милюкова (первые слухи о его возможной отставке, транжирство правительства, резко обострившиеся национальные вопросы – «требования автономии разносятся как эпидемия!») и продолжается историей борьбы за роковую ноту (которая и будет помечена «праздничным» днём). «18-го погода была совсем не праздничная – серое небо, резкий пронзительный ветер, ни весна, ни зима». Вести, доходящие до оставшегося дома Милюкова, скорее приятны: «порядок идеальный: колонны послушно маневрируют, пересекаются, отступают, идут параллельно, ни одного несчастного случая», речи звучат всякие, но «против Ленина многие резко говорят, об остальном – миролюбиво». Правда, идут «отдельно украинцы, поляки, литовцы, белорусы. У всех свои хоры. (Опять, опять разделяются по нациям, это тревожно.)» Приободренный рассказами Милюков отправляется в город и, будучи человеком здравомыслящим, быстро начинает догадываться, что идиллией и не пахнет. «После схода снега никем не поправленные петербургские мостовые – сплошь в ухабах <…>
А поют плохо – нет ни своих песен, ни гимнов. Несут красные флаги – а поют пошленькую песенку немецких гусаров <…>
Юнкера. И что же несут? “В борьбе обретёшь ты право своё” и “Пролетарии всех стран соединяйтесь”. Ну, навоюем мы с такими юнкерами». Министр фиксирует и отрадные моменты, да и всегда была присуща Милюкову некоторая брюзгливость, но кособокость, болезненность, вывихнутость праздника на один только дурной характер воспринимающего не спишешь, она явственно ощущается ещё до того, как толпа солдат останавливает автомобиль. «Недружелюбно кричали: