Красные и белые. На краю океана
Шрифт:
Джемс вошел в свой вагон, закрылся в купе. Здесь он отдыхал, писал статьи для американских газет. Он поужинал идол-го чиркал спичкой, раскуривая сигарету. Морозная струйка прорвалась в оконную щель, ввинтилась в левую щеку. Джемс отвел голову, струйка переместилась на лоб. Эта настойчивая леденящая струя напомнила о холодной, непостижимой России. «Большевики! Из каких социальных недр появились эти люди? Каким путем выдвинулись они на арену русской общественной жизни, как завладели умами мужиков и рабочих? Неужели в Россию вернулись времена религиозного раскола, озаренные дикой фанатичностью и бурной активностью людей вроде неистового
Зря, видно, он судил о русской душе по романам Достоевского: даже гений писателя не мог предвидеть таких событий. Можно выдумать Керенского, Колчака, еще какого-нибудь нового Чингисхана, но Ленина, Ленина?.. Как удивительна жизнь, какой поразительный авторитет у этого коммунистического лидера. Кто ему говорил о Ленине, как о новом пророке? Да, это же Буллит сравнивал Ленина с библейским апостолом, а Вильям не тот парень, что восторгается большевиками. Он предпочитает тушь пастели. Буллит беседовал с Лениным, а Джемс пока и в глаза не видел Колчака. И вряд ли увидит. Адмирал стоит на обрыве, все торопятся столкнуть его в пропасть.
Джемс стал думать о Вильяме Буллите, с которым десять
месяцев назад он ездил в Москву с секретной миссией американского президента.
«Вот так-то, мой милый,— сам себе сказал Джемс.— Философия учит ничему не удивляться. Красный мир пофантастичнее какого-нибудь марсианского, и я был в нем. Для недалеких людей этот мир пока непостижим, но я еще вернусь в Россию и разберусь во всем, что там произошло». Джемс усмехнулся губами, усами, ямочками на розовых щеках. Он был очень породистым джентльменом средних лет.
Упершись кулаками в щеку, Джемс увидел себя у гранитного парапета Сены. Давно ли он жил в праздничном Париже, и ничто не нарушало его спокойного существования. Безопасность его обеспечивалась еще и тем, что он находился в составе дипломатов, сопровождавших государственного секретаря Соединенных Штатов Америки на мирной конференции в Париже. Правда, он, Джемс, был всего лишь журналистом, зато дружил с молодым, идущим в гору дипломатом Вильямом Буллитом.
— Президент посылает меня в Москву, к Ленину. Поед'ешь со мной, Юджин? — как-то спросил его Буллит.
Через полчаса после этого разговора Джемс кидал на письменный стол вороха парижских газет. С каждой страницы навзрыд рыдали заголовки:
КРАСНЫЙ ТЕРРОР В МОСКВЕ!..
РАССТРЕЛЫ В ПОДВАЛАХ ЧЕКА...
ВСЕОБЩАЯ НАЦИОНАЛИЗАЦИЯ ЖЕНЩИН...
Газеты сообщали о грабежах на улицах Москвы и Петрограда, о комиссарах, пирующих среди людей, умерших-от тифа и голода, о чекистах, ходящих неотступно по следам иностранцев.
Джемс не особенно верил прессе, но все же надежное чувство личной
И вот Джемс бродил по грязному, в снежных зажорах и дымных тенях городу, видел, наблюдал, запоминал. А видел он и бесконечные хлебные очереди, и очереди у театральных касс. Видел приказы, грозившие за их нарушение расстрелом, и афиши о литературных диспутах. Бросались в глаза вороньи стаи на крестах колоколен и черные цилиндры у подъездов клуба анархистов.
Он стоял перед букинистическими развалами, перелистывая старинные библии, дворянские альбомы, редкие книги петровских времен. Держал в руках отпечатанные на шершавой, с соломенными занозами, бумаге томики сочинений великих русских писателей. Эти книги были изданы по особому постановлению Совнаркома грандиозными тиражами, с весьма показательным эпиграфом: «Придет ли времечко? Скорей приди, желанное, когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет».
Он посещал музеи, театры, вокзалы, барахолки, наивно- су--дил о здоровье России по лихорадочному пульсу жизни в местах общественного назначения.
Джемс толкался среди торговок, барахольщиков, подозрительных личностей всех степеней и всех ступеней, примечал войлочные шляпы, картузы, шапки с длинными ушами, тулупы, собольи шубы, фуфайки, каракулевые манто, куртки, какие-то очень странные плащи — русские называли их зипунами и азямами.
Что такое зипун? Что есть азям? — спрашивал он, записывая эти каменной тяжести варварские слова.
Записная книжка его наполнялась фактами, анекдотами, сплетнями, свидетельскими показаниями лиц, обиженных революцией. В его книжке бурлили ненависть буржуа и аристократов, зловещие предсказания монахов и кликуш.
Мимо Джемса проходили военные, похожие в своих суконных шлемах с красной звездой на средневековых рыцарей. «Они и сражаются с энтузиазмом участников крестовых походов,—записал он,—Как быстро приобрел гражданское достоинство русский солдат. Давно ли он походил на забитое царскими офицерами животное? А сейчас похож на свободного американца». Сравнение с американцем Джемс считал наивысшей похвалой для русского.
Джемсу непонятны, непостижимы были духовные нити, накрепко связавшие большевиков и народ. Мало что объясняли распространенные в новой России понятия — классовая борьба, диктатура пролетариата. Да он и не искал пока истоков политического влияния большевиков в народе, ему ясно стало одно: никакой действительный мир во всем мире уже нельзя создать без них.
Джемс пошел в номер Буллита и долго стучал, пока Буллит открыл дверь, показал ему на кресло и сказал поспешно:
— Секунду, Юджин, я только запишу мысль.
Толстая, в сафьяновом переплете тетрадь была раскрыта на середине, паркеровская ручка лежала на ней как символ наступающего автоматического века. Буллит встряхнул золотое перо над тетрадью.
— Вот моя мысль, Юджин: «Разрушительная фаза русской революции окончилась. Террор прекращен. На улицах Москвы и Петрограда полная безопасность. Только что был в картинной галерее. ЗалЬі переполнены рабочими, солдатами, учащимися. Гиды объясняют красоты живописи». Это еще только перечисление фактов, но мысль — вот она: «В просвещении народа большевики за год своей власти сделали больше, чем царизм в полсотни лет». Вот она, страшная мысль,— с неожиданным уважением и недоброжелательством к большевикам сказал Буллит.