Красные и белые
Шрифт:
— Все, что можно, спасайте. А хлеб? — окинул Азин взглядом штабеля мучных мешков. — А хлеб на пароходы и в Москву. Стен! — позвал он связного. — Ступай в село, подыщи помещение для штаба.
— Разрушение, всеобщее разрушение, — вздыхал Лутошкин, ковыляя за Азиным. — Кажется, вся Русь пошла по пути разрушения.
— Не вся, Игнатий Парфенович, не вся! Бросьте ныть да канючить, вы же умница, а прикидываетесь дурачком.
— Не тот дурак, кто умником себя почитает, а тот, кому все остальные дураками мерещатся.
— Любите вы говорить кудревато.
— Всякое
Азин зашагал на береговой обрыв, вздымая сивые клубочки пыли. Над рекой дрожало, знойное марево, зеленые фермы моста скользили в струящемся воздухе, вода вспыхивала белесыми пятнами рыбьих косяков.
Азин всходил на обрыв, а под ноги опускались зеленые луга, сонные озера, сникшие дубняки. За протоками и озерами вставали леса, сочная синева их врезалась в дымное небо, и казалось немыслимым, что в тишине этих чащоб полыхает пожар ижевского мятежа.
Азин любил красоту земли. Красно-черные сережки бересклета, висящие над землей, родник, булькающий в траве, капля еловой смолы, ловящая солнечный луч, вызывали в нем нежное изумление. Еще на школьной скамье он мечтал стать лингвистом — звуки чужого языка вызывали желание постичь смысл незнакомых слов.
Все сложилось не так, как мечталось. Война, окопы, человеческая кровь огрубили Азина. После революции мир разделился на белое и красное. Только эти два цвета воспринимал он, — никаких тонов, полутонов, светотеней. Красное — то, что было придавлено, работало, страдало, а теперь приподнялось с колен и требует своих прав. Белое — то, что не позволяет подняться с колен красному.
Азин пока жил чувственным восприятием событий, интуитивно усваивал явления, скрытый смысл которых еще был неясен и более опытным людям.
— Свобода, — говорил он себе и понимал могущество этого слова.
— Равенство, — произносил он, и сразу же возникали вопросы.
Равенство всех? Богатых и бедных? Равенство ума и глупости, гения и бездарности, творца и твари, героя и труса? И это странное равенство не воспринималось им, как не улавливаются очертания летящего облака.
В сизой глубине вечера склоняли черные головки подсолнухи, лиловели колючие шишки чертополоха, пыль неслышно оседала на листьях крапивы. Густо и грустно пахло полынью.
Азин и Северихин шли по дороге. На обочинах сухо позванивала колосьями перестоявшая пшеница; Азин провел пальцами по усатому колосу — в ладони остались теплые зерна.
— Погибает хлеб, а в Москве, в Петрограде лебеду в мучку подмешивают…
— Ныне лето урожайное. А вот старики говорят — в будущем году жди недорода. Земля-то не любит, когда ее не охаживают. Серчает земля, ответил Северихин и переменил разговор: — И когда же мы к ногтю буржуев прижмем? Кто только на мужика не вызверился: и буржуи, и кулаки, и чехи, и англичане. Выдержим ли, а?
— Воевать злее станем — выдержим. Посмотри на ижевцев — как сучки себя повели. — Азин сплюнул в дорожную пыль. — Может, из-за них перед революцией грешен.
— На каждом из нас грехов, как на черемухе цвету…
Смутный
— На соборной площади шумят, — определил Северихин.
У собора толпились красноармейцы, мужики, бабы — происходил стихийный митинг: казанские беженцы рассказывали о белом терроре. Очередного оратора сменил высокий, рыжеволосый священник.
— Смотри-ко ты, попище, — удивился Северихин.
Священник поднялся на бочку, оправил холщовую рясу. Камилавка еле держалась на густой гриве, болотные сапоги были заляпаны грязью. Священник простер худую руку:
— Я есмь пастырь местного церковного прихода. Упросили меня мужики изречь свое слово — я не уросливый, согласился. И вот реку вам: Расея мать наша многострадальная — на две половины раскололась. Трудящийся и страждущий народ к красным прислонился, а богатеи — к белым. А на чью сторону Иисусова правда перешла? Не знаете? Святая правда к Ленину подсунулась, ибо он за простой люд. И опять реку вам, дети мои, Расея, хотя на нее лезет двунадесять языков, непобедима, как на предмет ее квадратности, так и на предмет ее превеликих расстояний. Никому не надеть хомут на Расею, но, чтобы не лилась кровь православная, чтобы не терзали враги отечество наше, защищать его надо. А защита одна — большевики! А кто есмь большевики? Они есмь красные апостолы, а самый первый апостол Ленин…
Из толпы раздался чей-то молодой возражающий голос:
— А Ленин-то бает, бога-то нет? А ты баешь, Ленин — апостол? Что-то, батя, не так засупониваешь!
Священник боднул головой воздух, положил на грудь руку.
— Врешь! Я верно засупониваю! Но чтобы попусту не молоть языком, реку напоследок: защищайте Расею от всех, кто ее снова охомутать желает. А я, как пастырь ваш, пример подаю. Сан свой снимаю и добровольцем в красные подаюсь. Кто тут за самого главного комиссара? Али комиссары не пожелают с попом разговаривать?
— Нет, почему же? — Азин вышел из толпы, протянул руку священнику. Я командир Особого батальона. Хорошо вы за Советскую власть агитировали. Только больно уж заковыристо; как это вы — Расея непобедима и на предмет ее квадратности, и на предмет ее расстояний? Не совсем понятно, простите, не знаю вашего имени.
— Отец Евдоким. А вятского мужика непонятными словами надо, как быка обухом, глушить. Ежели и не поймет, зато уверует…
— Я приму вас, отец Евдоким, бойцом в батальон. Только и рясу скинуть придется.
— В рясе, сын мой, сподручнее мне. Посмотрят люди — поп! Плохи, скажут, у белых дела, коли священнослужители к красным поперли! Токмо так! К тому же я оной рясой свое невольное непотребство прикрываю, — отец Евдоким распахнул рясу — радужно засияли расшитые серебряными крестиками парчовые галифе. — Пришлось мне пасхальную ризу на штаны искромсать.
— Не возражаю и против рясы. А стрелять умеете?
— Утишек пощелкивал, глухаришек случалось.
Азин вынул маузер, небрежно прицелился, выстрелил в черное пятно на телеграфном столбе.