Красные петухи(Роман)
Шрифт:
Расходились на рассвете. По одному…
Глава десятая
Древний Северск справедливо называли воротами Сибири. Через них вошла в Сибирь дружина Ермака, змеею вполз печально знаменитый сибирский кандальный тракт, ворвалась стальная колея Транссибирской железнодорожной магистрали. Все русское вошло в Сибирь через Северск. Здесь родилась сибирская школа иконописи и зодчества, здесь жили первые ученые, летописцы, художники и поэты Сибири.
Со всех сторон Северск окружали леса. Они подступали к городу вплотную. Не раз на городских улицах появлялась рысь, жителей
С Северской губернии и начиналась западная граница не охватной даже мыслью, бескрайней и дремучей сибирской тайги, которая на север простиралась на полторы тысячи верст до приполярной тундры, на восток же щетинистая таежная рать катилась через многие хребты и реки до самого Японского моря.
Но колючая громадина тайги не могла прикрыть Северск от холодного дыхания Ледовитого океана. Зимой студеные ветры продували город насквозь, и горожане так привыкли к их завыванию, что порой вроде бы и не замечали. Однако таких метелей, как в январе двадцать первого, в Северске давно не помнили. Домишки по окна завалило снегом, от белых метровых папах крыши угрожающе прогибались и жалобно поскрипывали по ночам.
Небывалая по свирепости метель разразилась над Северском в самый канун рождества. День занялся поздно, разгорался медленно и тяжело, с трудом выпутываясь из липкой паутины непогоды. Горожане просыпались задолго до рассвета от пронзительного, щемящего душу воя ветра. Он буйствовал в лабиринте улиц и переулков, ломился в ворота и калитки, срывал с привязей ставни, стаскивал с веревок замерзшее белье, валил подгнившие заборы и столбы. К вечеру ветер совсем осатанел и пошел ломить с ураганной силой. Редкие прохожие сгибались дугой, скользили и падали. Лошади норовили повернуться задом к ветру, тревожно фыркали, приседали на задние ноги. В воздухе носились смешанные с дымом клубы снежной пыли — колючей и острой, как песок, кружились белые вихревые спирали, Сыпанул снег — сухой, мелкий, частый, и начался такой буран, что даже псы боялись высунуться за ворота.
— Ишь ведь как колобродит, нечистая сила, в душу ее выстрели, — ворчала баба Дуня, плотнее прижимаясь спиной к горячей русской печи. — Иде-то Катенька? Не иначе у этого злыдни…
Баба Дуня была незнакома с Катиным полюбовником, ни разу не видела его, но не любила. Не за то, что соблазнил Катерину: молодой бабе без мужика — сухота, не жизнь, а за то, что помыкал ею. Почему старуха так решила, осталось загадкой даже для Катерины, ибо она ни разу не обмолвилась ни единым словечком плохим о своем любовнике. Но баба Дуня, видно, и впрямь умела читать чужие мысли, заглядывать в чужие души, а внучка ведь не чужая.
Каждый вздох, каждый взгляд ее на виду у бабушки. Баба Дуня наговором и травкой начала «отсушивать» от Катерины «злыдня» — так старуха называла про себя Вениамина — и полагала, что делает это небезуспешно. Побледнела молодуха, аппетит и сон потеряла, а все-таки не могла вырвать из сердца присуху, и хоть реже стала навещать Горячева, однако ниточка меж ними была еще крепка…
От непогоды у бабы Дуни простреливало поясницу, ломило суставы, зевота раздирала рот. В душе копилась и копилась тревога за Катю, мучило предчувствие близкой и неотвратимой беды, нависшей над внучкой. Старая вздыхала, бормотала молитвы. «Ойё-ёшеньки! Несчастная Катя. Присушил ее окаянный. Тяготится им, а льнет… Разок бы только глянуть ему в глаза — что за ворон? Пока он в отъезде, Катюша оттаивает, а как дома — натянутой паутинкой трепещет. В тягость ей эта любовь, ой в тягость…»
На бабу Дуню наплывали
— Ойё-ёшеньки, Катенька…
Бормотнула и задремала. Очнулась, когда в сенях дверь хлопнула. «Пришла», — обрадовалась, а сама еще никак глаза не разлепит. Из сеней донеслись шорохи, приглушенный мужской голос. Бабу Дуню сдуло с лавки, подбежала к двери, крикнула:
— Ктой там?
В дверном проеме встала засыпанная снегом Катерина.
— Напугалась? Я не одна…
— Иде он?
Вошел Вениамин. Тоже весь в снегу.
— Добрый вечер, Евдокия Фотиевна. Извините, что без зову. Провожал Катю. Еле добрались. Решил погреться. Завтра рождество, хочу первым у вас пославить… — вполголоса нараспев затянул: — рождество твое, Христе боже наш…
— Ишь ты, помнишь еще! — Старуха не спускала с гостя всевидящего взгляда.
— Такое не забывается, Евдокия Фотиевна, — прочувствованно ответил Вениамин.
— Я и забыла, что меня эк-то величают. Все «баба Дуня» да «баба Дуня». Зови уж и ты так.
— С удовольствием.
— Ну-к проходи, разболокайся. Сейчас спроворю самовар. Почаевничаем. Пироги с нельмой спекла. Добрые пироги.
Самовар загудел — умиротворенно и протяжно, и в маленькой комнатке стало еще уютнее и домовитей. На Вениамина повеяло чем-то до боли родным и таким далеким, навеки утраченным, невозвратимым, но горячо желанным, что он, вдруг обмякнув, опустился на скамью и долго расслабленно молчал, вслушиваясь в шум непогоды за окном, сладкое сопенье самовара, тонкий перезвон посуды в руках женщин. Ему было хорошо и покойно, не хотелось ни говорить, ни двигаться. На какие-то мгновенья Вениамин увидел себя в отцовской горнице — просторной, светлой, с расписным потолком и до вощеного блеску промытыми крашеными полами. В горницу входит мать с подносом, на котором заманчиво посверкивает румяным поджаристым боком огромный, затекший жиром гусь. «Давай, давай, хозяйка, шевелись-пошевеливай», — несется навстречу ей самодовольный голос захмелевшего отца. А кругом стола бородатые лица, довольные, раскрасневшиеся, хмельные. Тут вся «головка» села. У любого и в голове не пусто, и в мошне густо…
Вениамин вздрогнул, открыл глаза. «Черт, совсем замотался… Эти, кажется, и не заметили. Старуха — хитрая и, видно, неглупая. На языке — мед, в глазах — яд. Отпугнет Катю… Черт с ней. Скоро это ухнет в небытие… Привязался. Красивая, чувственная бабенка, неиспорченная. Премьерша сибирского царства… Может, и будет ей. По другому разу получится: „кто был ничем, тот станет всем“…»
— Тебе бы покрепче чего, — говорила баба Дуня, протягивая гостю стакан с густой темной домашнего приготовления бражкой. — Не взыщи… Эта тоже добра. Не одну буйну голову на порог поклала.
Усиленно потчевала его пирогами да груздочками.
— Ешь, ешь. Молодой, а заморенный. Не жалеешь себя. В эки-то годы, бывалоча, мужики зимой едут с сеном да на спор и разуются, свесят с воза голые ноги. Кто первым заколеет, обувку натянет, тот и проиграл. От щеки парня, бывало, бересту поджечь можно. А ныне ково… — и махнула рукой.
— Жизнь, баба Дуня, сло-о-жная штука, — многозначительно протянул захмелевший Вениамин. Ему не хотелось ни говорить, ни тем более спорить. В голове приятная туманная легкость, а ноги будто в пол вросли. Непрошеная улыбка липнет к губам. Необоримая сила тянет к Катиным коленям. — Можно я закурю?