Красные петухи(Роман)
Шрифт:
Онуфрий с трудом сдерживался, чтобы не вскочить, не ударить… И раньше чуял он в Корикове что-то скользкое, неискреннее. Чуял — и что? Шарами хлопал да самосад переводил… Лишь теперь понял, кто опоил продотрядчиков, откуда прилетела телефонограмма Ярославне Нахратовой… Теперь какая вера ему? На это и рассчитывают выползни. Спелись, гады. Маркел — Боровиков — Кориков. Кто еще? Куда ниточка тянется? В Яровск, в Северск? Через кого? Не может не тянуться, раз они на Советскую власть замахнулись. И надо же, в такое время… Ах, мать-перемать, худая скотина всегда в ненастье телится… Поделом с секретаря спихнули, из партии выперли. Такое паучье гнездилище под носом не разглядел!.. Уверовали, гады, в близкую поживу… Вдруг будто плетью по глазам обожгло,
Задохнулся от ярости Онуфрий, но выражение его лица оставалось прежним — внимательно-недоуменным. Не спуская с Корикова сузившихся глаз, спросил:
— А ежели я, к примеру, все это перескажу Чижикову?
Нимало не смутился вопросом Алексей Евгеньевич. Пробежался короткими пальцами по пуговкам френча, словно проверял, застегнуты ли, обжал щепотью холеный русый клинышек, подмигнул.
— Всего не скажете. — Нажал голосом на «всего». — Про Боровикова придется умолчать, иначе товарищ Чижиков должен будет выписать ордер на арест гражданина Карасулина, исключенного из партии за притупление политической бдительности и покровительство, не попустительство, а покровительство врагам соввласти. Так ведь, кажется, сформулировано?
«Все скажу, — тут же решил Онуфрий. — Головой поплачусь, а гадине зубы вырву».
Кориков тем же певучим голосом продолжал:
— Если и хватит дури все выляпать, — он опять подчеркнул «все», — никому, кроме себя, худо не сделаете. Кто поверит двурушнику Карасулину? Оговаривает честных советских работников, провоцирует. Хе-хе-хе!.. Да ты не дурак, — перешел вдруг на «ты», и в голосе заструились железные властные нотки. — В голове, слава богу, не мякина, иначе до прапорщика не дослужился б, да и кокарду на красную звезду не сообразил сменить. Подумай, Онуфрий Лукич. То, что тестю ребра намял, — не смущайся этим…
Огромные, натруженные работой, задубелые руки Карасулина сжались в тугие кулачищи. С трудом разжал он их, уложил подрагивающие пальцы на колени, расслабил взбугрившиеся желваки.
— …Подумай, подумай, Онуфрий Лукич.
— Коли надумаю, как известить? — с вызовом громко спросил Карасулин, глянув прямо в глаза Корикову.
— По делам твоим угадаем, в какую сторону держишь. У нас кругом глаза и уши. Хоть в укоме, хоть в губкоме, хоть в самой губчека. Имей это в виду. Не угрожаю, всего лишь предостерегаю. Не хочется такую голову понапрасну с плеч…
— Можешь боле не жевать, уже проглотил. Примет ли брюхо твою жвачку — не знаю. Молчит покудова. С тем и до свидания.
— До новых, более приятных встреч, Онуфрий Лукич. — Кориков пустил самодовольную улыбочку по лицу, и та, мигом облетев его, нырнула в густую русую поросль вынеженной шелковистой бородки.
Онуфрий вышел на крыльцо волисполкома и с протяжным громким «ф-фу!» остановился, нырнул в карман за кисетом. Свернул лошадиную самокрутку, продрал пересохшее горло едучим дымком и поспешил с крылечка. Куда глаза глядят, лишь бы подальше от этого места.
Широкая, длинная, обсаженная с двух сторон тополями главная улица Челноково обрывалась у крутого берега большой судоходной реки. Туда, к пустынной и безлюдной в это время года пристани, понесли ноги Онуфрия. Чугунным орешком оделил Кориков, а грызть надо. Хоть зубы в труху — а разгрызи. Опять приспело время крутых поворотов, чуть зазевался — головой вниз. «На таких поворотах черт копыта ломает», — говаривал покойный тятя.
Мало пожил на свете отец, едва сорок перешагнул. Жаден был до работы, никогда не знали покою крепкие, как кедровые корневища, руки. Любой инструмент играл и пел в них, любое дело спорилось.
Онуфрию тогда пятнадцатый год доходил, брату десять минуло, сестре семь. Принял Онуфрий на плечи отцову ношу, согнулся, но устоял и потихонечку пошел с ней по жизни. Схоронил мать, женил брата, выдал замуж сестру, сам семьей обзавелся. За богатством не гнался, но достаток любил. До работы был по-отцовски жаден, все в доме делал своими руками. На зов о помощи откликался охотно, к себе помощников зазывал редко…
Медленно просеивал через сито памяти Онуфрий всю свою жизнь, которую начал сознавать и чувствовать горбом с той самой минуты, как воротились с кладбища, оставив там отца, и меньшие вместе с матерью прильнули к нему — единственной опоре и защите.
Чем ближе к сегодняшнему дню подвигались воспоминания, тем бережнее и медленнее просеивал их Онуфрий, ощупывал, пробовал на зуб прожитое. Важно было убедиться, что ни малейшего повода не дал недобиткам надеяться на его измену, что предложение Корикова — всего лишь наглая провокация со ставкой на горькую незаслуженную обиду…
Ничего пятнающего большевистскую честь не отыскал Онуфрий в своем прошлом и сразу отвердел, налился озорной решимостью— разворошить паучье гнездо. «В таком деле спех на смех, а не спешить — нельзя. Не дай бог начнется семенная разверстка, тогда не миновать беды…» Надо было что-то предпринять немедленно, сейчас же. Онуфрий развернулся и увидел бегущую к нему Ярославну.
Они не виделись с последнего собрания. Челноковские коммунисты с решением укома не согласились и отправили коллективный протест не куда-нибудь, а прямо в ЦК РКП(б), заявив Гирину, что до ответа из Москвы нового секретаря вол- партячейки избирать не станут, а заместо него пока покомандует заместитель Карасулина Евтифей Пахотин — невысокий чернявый мужик, до самых глаз густо заросший смоляными волосами.
В дни карасулинского затворничества Ярославна не раз порывалась навестить Онуфрия Лукича, но так и не сделала этого. Ярославна была автором того письма-протеста, которое челноковские коммунисты послали в ЦК, прося его «незамедлительно разобраться в деле стойкого большевика Карасулина, пресечь гонение на него и наказать виновных». Вместе с Ромкой Кузнечиком она обежала за день всех партийцев Челноковской волячейки, собрала подписи и отправила Ромку нарочным в Северск, чтобы собственноручно опустил письмо в ящик, прикрепленный к почтовому вагону идущего в Москву поезда. И вот теперь девушка боялась, как бы не подумал Онуфрий Лукич, будто ждет она от него какой-то благодарности. Томилась от неведения — что с ним? — а явиться не смела.
Увидела сейчас Карасулина из окна школы, когда тот не разбирая дороги, не глядя под ноги шел неверными шагами к реке, и вдруг обмерла от пронзившей мысли: «Порешит себя…» Рванула с гвоздя полушубок и бросилась следом.
— Ты что? — во взгляде и в голосе Карасулина тревога. Схватил Ярославну за плечи, легонько встряхнул. — Да что стряслось, язви тебя, онемела, что ли?
— Ничего, — еле выдохнула Ярославна, бессильно ткнувшись лбом в холодную овчину карасулинского полушубка, — Показалось мне… подумалось…