Красные щиты. Мать Иоанна от ангелов
Шрифт:
Не мудрено, что Генриху захотелось побыть в одиночестве. За стеной его горницы хныкали малыши Верхославы Болек и Салюся, порученные надзору русской няньки. Приехала с Болеславом из Вроцлава еще какая-то княжна, родственница Пястовичей, о которой Генрих прежде не слыхал. Ее мать будто была сестрой первой жены Кривоустого и жены Петра Влостовича, то есть приходилась сыновьям Кривоустого теткой. А отец этой молодой кузины носил чешское имя Божей и происходил из рода Топоров, как Сецех и Маслав, рода, известного своей жестокостью, но древнего и, как говорили, сброшенного Пястами с княжеского престола. Что тут было правдой, а что выдумкой, никто не знал. Довольно и того, что княжна приехала в Плоцк как член семьи и начала распоряжаться
Священники и причт втихомолку злословили о собравшихся в Плоцке князьях и их семейных делах, кое-что доходило и до ушей Генриха. Но он сразу же запретил Бартоломею докладывать ему эти сплетни. Наутро после похорон и заупокойного молебна Генрих обошел вокруг собора и стал на берегу Вислы она здесь была еще шире, чем в Сандомире. До самого горизонта тянулась однообразная равнина. Опять было тепло и солнечно, по небу проплывали пушистые облака, плавно сходясь и расходясь, как в церемонном танце.
К князю приблизился епископ Александр, моложавый и весьма учтивый человек. Он предложил Генриху осмотреть новые двери, изготовленные для собора: такую, мол, красоту редко встретишь. Задумал их еще Кривоустый, но замысел его лишь недавно с великим искусством исполнили саксонские мастера Риквин и Вайсмут. Мастеров же этих прислали сюда саксонские маркграфы, большие друзья Кудрявого.
Двери и впрямь были красоты необычайной: огромные, величественные, сплошь покрытые резьбой. Пожалуй, они даже превосходили великолепием те, что француз Леонард изготовил для Гнезно и для цвифальтенской обители.
— А вот княжеская чета, — показал епископ.
И Генрих увидел небольшие фигурки Болеслава и Верхославы — оба стояли, молитвенно сложив руки. Крошечные лица были невыразительны, непохожи. Только строгое монашеское платье Верхославы ниспадало такими же прямыми, жесткими складками, как в тот день, когда они вдвоем молились в костеле святого Адаукта.
18
Возвращение из Плоцка в Сандомир вспоминалось Генриху как смутный сон. Они долго, томительно долго плыли вверх по реке, корабли время от времени тянули на бечевах, если берег был подходящий. Вместе с ним ехал Казимир, а Болек отстал на полпути под предлогом, что должен посетить крепость, кастелян которой давно не подает признаков жизни. Отстал и корабль, везший Марию и детей Верхославы. Прочие корабли продолжали путь по широко разлившейся Висле, мутные волны которой катились им навстречу. Старший над гребцами, опытный мореход, прибывший в Польшу из далеких северных краев, все оправдывался перед Генрихом, что плавание так затянулось.
— На море дело шло бы веселей! — повторял он.
Но Генрих не замечал, быстро ли, медленно ли они движутся, — ему это было безразлично.
Наконец они все же завершили свое плавание по пустынным, бескрайним, как море, водным просторам и причалили к сандомирскому берегу. Плеск воды, шум деревьев, готовившихся одеться зеленью, да глухие звуки бубнов, под которые лесовики собирались на весенние празднества, — вот и все, что осталось в памяти Генриха от этого путешествия. Потом кастелян Грот, старый Вшебор и Казимир начали каждый божий день являться к нему со всякими делами, в которых он ничего не смыслил, с будничными, скучными вопросами, от которых Генрих рад бы, да не мог отмахнуться. Например, как быть с бобрами и бобровыми гонами на реках Ниде и Каменной? Священники уверяли, что бобровые гоны на Ниде и на Каменной с незапамятных времен отданы в пользование краковским епископам; а княжеские люди божились, что все это неправда, что спокон веку сандомирский кастелян охотился
Смерть Верхославы повергла Генриха в смятение; он уже не мог, как прежде, относиться к сандомирским делам спокойно и слегка пренебрежительно, как к чему-то преходящему, суетному, лишенному высшего смысла. Встреча с братьями живейшим образом напомнила ему об их существовании, о том, что они люди из плоти и крови. Как уверенно они повелевали, как безмятежно разъезжали по своим вотчинам в окружении двора, панов и многочисленной челяди! Генрих даже стал сомневаться в осуществимости своего замысла собрать польские земли под одну руку. Он и прежде едва решался признаться себе в том, как прочно засела эта мысль в его уме и в сердце. А ныне, повидав Болека и Мешко, Генрих прямо-таки устрашился собственной дерзости.
В Плоцке, толкуя с ними о всякой всячине, он убедился, что их нисколько не занимают происходящие в мире события. Когда Генрих заговаривал с Болеком о новом кесаре, своем друге, о его намерениях, о распре между Римом и кесарем, брат только посмеивался.
— У нас во Вроцлаве все это давно известно! — говорил Болек, похлопывая Генриха по плечу. Но на самом-то деле он ничего не смыслил в политических комбинациях, не понимал в чем суть притязаний кесаря на Польшу, и вовсе не разбирался в системе феодальных объединений. Само собой, Генрих даже не пробовал беседовать с ним о предметах более сложных — об Арнольде Брешианском, о светской власти папы или об удивительном владыке золотого Палермо, полуязычнике Рожере.
Мешко, тот был куда умней и в законах знал толк. Но закон он понимал иначе, нежели Барбаросса. Для Барбароссы закон был некоей огромной самодовлеющей силой, отблеск которой, подобно отблеску мудрости божьей, падает на землю. Мешко же признавал лишь закон, написанный на пергаменте или, на худой конец, подтвержденный свидетельством стариков.
— И чего ему от нас надо? — воскликнул Мешко, услыхав о замыслах кесаря. — Пусть покажет мне пергамент, где написано, что Польша обязана платить ему дань!
Генрих так и не сумел объяснить брату, что кесарь сам может написать любой пергамент, что он, кесарь, сам — источник всякого закона и права.
— Я-то в этих делах понимаю! — возражал Мешко. — Никакого такого закона нет! Чего это я стану тревожиться из-за притязаний кесаря? Да я о них знать не желаю, вот и все! Поговорим лучше о Поморье.
Но о Поморье тоже не удалось поговорить — тут уж Болек не желал слушать; он предпочитал созывать русских скоморохов, чьи удалые пляски и пение доставляли ему больше удовольствия, чем всякие дела.
«Случись им разбирать какой-нибудь спор о бобрах, они бы это приняли ближе к сердцу», — думал Генрих.
Так и разъехались братья, ни о чем не договорившись. Мешко торопился домой — рассылать сватов, женить сыновей да выдавать замуж дочерей, хотя дети его были еще от горшка два вершка. А Болек думал лишь о том, как по пути из Плоцка собрать дань. Вот и все их заботы.
Генрих поэтому начал внимательней приглядываться к Казимиру. Он крепко полюбил этого юношу, самого младшего из братьев, но, без сомнения, самого доброго и разумного. Жаль только, что Казимир невысоко себя ценит, чересчур скромен, и то, о чем говорит Генрих, его нисколько, ну нисколечко не волнует. Трудолюбивый, рачительный хозяин — не больше, но в делах житейских так проницателен, что диву даешься. Сперва Генрих собирался поведать ему свои мысли, думал найти в нем опору, но отказался от этого намерения уже в ту минуту, когда Казимир чуть не поднял его на смех из-за осиекской короны.