Красные валеты. Как воспитывали чемпионов
Шрифт:
– А за что Славу?
– Так, Шмелёв, не подвесят. Я не Жорка Полосухин.
Придерживаю руками шинель. Ветер отдувает фуражку, дёргает ремешок, шарит под гимнастёркой.
Мы особенно чтим этот орден: солдатский и лишь за мужество в бою. И никогда – за штабные штучки, вроде полосухинской игры ключом на рации. Там штаб, накаты брёвен над башкой, и все пули, разрывы – в стороне. Старшина Полосухин – каптенармус 2-й роты. У него пять орденов и два ряда медалей – и почти все получил, не выходя из штаба (я после узнал, что он-таки ходил в немецкий тыл, потом стучал на ключе в воронке у немчуры под носом, управляя огнём пушечного дивизиона, а однажды держал связь в окружении, его сам маршал Жуков в лицо знал…).
– Иван, а ты на каком участке «дуги» воевал?
«Дуга» – это Курская дуга. Мы наизусть
– Иван, ты под Прохоровкой был?
– Не, нас за Ромашечками развернули.
– А за что всё же орден?
Шубин снимает пилотку, засовывает под ремень. Беловато-выгорелая гимнастёрка тесновата ему. Ветер парусит шинель на плечах. Он сцепляет её крючками у воротника.
– Как всё было, Иван?
– А взвод нас: 26 – и задача: отсечь пехоту от танков, не допускать к артиллеристам. Батарея «иптаповская» (истребительно-противотанковая. – Ю.В.). Их только и ставили, где танки. Они о себе шутили: «Двойной оклад – двойная смерть». Им за риск – двойной оклад… За спиной – Ромашечки, мы ждём, томимся. Мой первый бой. Под каской, однако, греет – это осталось в памяти. А вокруг дым на полнеба, грохот! Воюют, но где-то в стороне. Земля! Веришь, вот рывками под тобой. Мать моя родная, ещё драка не началась, а уж в порты вот-вот напустишь! Пылью затянуло, а никого не видать. А после… и не один, и не постепенно, а сразу много из мглы. Из одного танка ракеты: красная, белая и снова красная. Лязг, будто с неба съезжают. И со всех сторон молотят из пушек, но мимо нас, по деревне. А там ведь люди! Мать моя, удрать бы! И вижу: не один я в оглядки играю. А этот лязг уже всё мнет. И кости мои, будто уже под ним. Тут наши «зисы» и заухали. От каждого залпа пыль волной. Мой 2-й номер на дне окопчика – «барыня» кверху. Я освирепел: «Прибью, падла! Где цинки?!» И по заднице лопатой… Цинки! Цинки! А Егорка мёртвый, лупи, не лупи… Видно, как зашибло, забился и помер на дне.
И когда его… и когда я расстрелял цинку – не упомню. Орал и лупил в фигурки за танками…
Нашу батарею разрывами закидывает: по пыли, дыму – розовые всплески. В поле – тоже дымы, а в дымах ярко от огня. Не жёлтые огни, а белые. Жирно чадят…
Это из наших тылов тяжёлая артиллерия. От неё у танка башня на десяток метров кувырком, танк на бок встаёт… Во шарашили!.. Гляжу: наш взводный, младший лейтенант Алеев, высунулся, что-то кричит нам и рукой показывает, а его вдруг по плечам… веришь, пополам, как косой. Он сам вниз свалился, а голова с шеей и куском от плеч по отдельности… в пыли… Я думал, у меня глаза лопнут. Про всё забыл и смотрю на эту жуть…
А меж тем мой окоп засыпает: по самый пуп землицы, тесно вдвоем. Я ору, а без голоса, крика не слыхать. «Цинки! – ору, – Цинки!..» А сам забыл, что Егорка не живой. Теперь я и 1-й, и 2-й номер, цинки-то ищу, выгребаю. Добрался… мать моя родная, а ихняя пехота рядом! Озлился я, думаю: «По ногам самый раз!». Поле за дымом не вижу, брею над самой землёй, прямо над картофельной ботвой. А видать, достаю: орёт немчура не своим голосом. Матерюсь: «Мать вашу так, не сладко, не сладко!..» А уж наши с батареи не ухают. И кто слева, кто справа – хрен разберёт… А что делать? Стоять надо!»
А вода в кожухе кипит, гляди заклинит мой станкач…
«Мать твою так! – думаю. – Танки ещё пронесёт, а солдаты? От них не укроешься». А запас весь! Три комплекта до последнего патрона! Тут как съездит по моему «станкачу» – куды и делся! Пальцы оборвало – в кровище…
Танки! Ну ближе полсотни метров, а я не свободен! По плечи в земле. А они из пулемётов! Мать их… кипит земля! Я рылом в землю. Мать их!.. Жру землю! А лязг всё покрывает, будто и не было наших «зисов». А после – крики! Это с батареи! Давят тех, кто уцелел. Всё верно: ствол длинный, жизнь короткая… Ну кричали! Я вжался: справа, слева – свастики! И вроде конца
От гари и пыли слёзы, в зубах земля, голова под каской дрожит. Сколько они через нас пороли, не могу сказать, а после пусто. Дым крутит, и рёв за Ромашечки укатывает. И я вроде пьяный, пошевелиться не в силах. Погодя снова «зисы» заухали – за нами, другая батарея их принимает.
Смотрю: один будто я. Один, что сделаю? В плен: нет! А соображаю, однако: уйду – свои расстреляют. Приказ читали: ни шагу назад! Сижу, одна граната под носом. Егоркину винтовку откопал. Раз выстрелил по фрицу – из воронки полез – ствол раздуло. В стволе земля, а я не побеспокоился. Доглядываю: вроде больше никого. Дым, правда. Так что, может, ошибаюсь. «Эх, – думаю, – зряшно погибну».
А тут Сёмка Лоскутов хрипит сверху: «Что ж, они, сучьи дети, делают?! Неужто им такая жизнь по душе?!» А уж Лоскутов не из целок, как я, не в первом бою…
«Только, соображаю, отчего это его ботинки и обмотки у моих глаз?» Тогда и вовсе очухался. Пособил мне Сёмка, разгрёбся… встал. Лёгкий такой, будто не я под гимнастёркой. Чумовой стою, качает, блюю, а вроде нечем. Желчь одна… Высох я за эти минуты, ни капли воды во мне… С поля крики, а у нас молчок, хотя кругом всё тот же грохот. Густо по нам прошлись. Ихние орут в поле – различаю, а у нас тут – мёртвый час… Ковыляем мы с Лоскутовым по позиции, не понять, где она. Везде пахота, затёрли. Где рука торчит, где плечо, где кости и мясо в соломе и мусоре, а где землица кровью раскисла. Местами ровно – будто никого и не было, хотя считаем шагами, положено быть нашим… Четверо нас всего и выкопалось. Орём друг другу в уши. За руки, как в яслях, пособляем ходить. Говорим, говорим, а не сразу доходит. И не орём, а хрипим.
А бой продолжается и вроде вкруговую… На пустую ладонь, какой я вояка? Зряшно погибну. В поле кидают ракеты. Кто кидает, зачем? И ещё разрывы. Случайные, по-моему… А каски нет. Когда её сорвало? Только лучше без неё, вроде посвежее. О смерти не думаю. Пули иногда жикают, а я на них ленив даже. Во нажрались, доложу я тебе! Взял я себе «ППШ» из воронки. Чей? Этих воронок вокруг, что кочек на болоте… Залезли в ту, что поглубже, и сообщно мечтаем: напиться бы воды перед концом. Выжгло от жажды. После слышим: танки! Однако, те стороной. Полежали, обжились, пригляделись, а там фрицы в поле: танкисты и пехота, что ссыпалась, не выдержала огня. Горстка нас, а их там до полуроты, недобитых. Свободно могли нас смять. А от батарейцев – никого. Веришь, чёрная земля вокруг – и горит. Голая горит, курвой быть, коли вру!.. И пушки – в лист раскатаны! И по полю – стон. Свои не могут. Свои молчат. Плачет поле за дымом. А мне, главнее, напиться бы. Выжгло грудь, печёт! Поначалу даже не признал, кто рядом: лица под коркой, кровь, слиплись грязью, глаза выпученные. И сажа выпадает. Чёрное поле! Лоскутов хрипит на ухо: «Глянь, ямы сплошь! Куда им?» Это он о танках. И верно – живого места нет. Вроде оспины одна на другой, но танкам мелковаты, надо – пройдут. После трясёт за плечо: «Командуй, Ваня, я не слышу. Покажь, куда стрелять…»
Погодя мина рядом! Меня – в голяшку, а сам-то я в воронке! Во случай!
Ну и держались мы. Били в поле неприцельно. Немцы не идут, вроде кусаемся… А ночью наши приползли, забрали раненых и живых…
Умылся в тот день наш брат кровью… Но госпиталь, я тебе доложу, Петя! Госпиталь! Жрать голодно – факт, но сёстры, Петя! А я на костылях! Ты пойми, все на родных двух, все поспевают, а я на костылях!
Мы ржём. Шубин подталкивает меня: «А хорошо попарились в последний раз!»
Каждый понедельник, в пять, нас будят: банный день. И по худосочному свету одиноких фонарей, горбатыми улочками мы отупело топаем вниз, к баням. Надо успеть до начала уроков – на мытьё тридцать минут. Очереди – к кранам за горячей и холодной водой. Шайки, осклизлость каменных полок – я всегда к ним брезглив. В банные дни сержанты с нами, в том числе и Шубин…