Красный лик
Шрифт:
Взволнованному кооператору, кабинет которого был украшен пенатами — портретами Брешко-Брешковской, Керенского и ещё кого-то, я обещал описать всю эту действительно возмутительную историю в газетах, за что и получил из-под полы краску. Другим путём типографской краски даже «правительственному» Русскому Бюро печати достать было нельзя.
Осведверх, имевший в Ново-Николаевске восемь независимых друг от друга представителей, начиная с англизированного, но вечно пьяного д-ра Кривоносова и до подпоручика Соколова, о котором речь будет ниже, имевший свою труппу, свой здоровенный мужской хор (ей Богу!), какую-то газету и проч., и проч., реквизнул
Во главе бумажного дела стоял недоброй памяти вышеупомянутый подпоручик Соколов, присланный для наблюдения за печатанием из Омска. Он накопил под собою до 8000 пудов бумаги, почти всю типографскую краску, и когда кругом всё выло от безбумажья — он всем хладнокровно показывал телеграмму из Омска:
— Держать трёхмесячный запас.
Он старался. Он держал шестимесячный запас, и я глубоко убеждён, что и теперь ещё красные газеты в Ново-Николаевске печатаются на его бумаге. По моим сведениям, там были ещё какие-то вагоны с бумагой.
Нам, Русскому Бюро печати, этот субъект не дал ни фунта ни краски, ни бумаги.
Лишь благодаря известной решительности управлявшего уездом М. М. Плохинского получил я какое-то небольшое количество бумаги для начала газеты.
Я намеренно взрезаю толщу русской действительности по одной линии своих действий, стараясь не разбрасываться в стороны. И теперь, год спустя, так ярко встаёт в памяти нелепая тина апатии, нерешительности, отсутствия предприимчивости…
Газета в Ново-Николаевске начала выходить под редакцией абсолютно глухого А. Н. Южакова, при хромом секретаре Ушакове… Только энергии заведовавшего Ново-Николаевским отделом Русского Бюро печати Я. Л. Белоблоцкого обязаны мы тем, что она не закрылась после первых же номеров из-за отсутствия бумаги. И кому только он не посылал циркулярных телеграмм!
Из Ново-Николаевска с последним пароходом проехал я с тою же целью в Томск. Это было изумительное путешествие, при чудесной тихой тёплой осенней погоде; зеленоватое небо, пески, стаи лебедей на песках. Вечером — закат, пылающий, багровый, струящийся в чёрной воде в глубоких берегах Оби, чеканящий на своём фоне чёрные лесистые угрюмые острова.
И в эту красоту могучей, сибирской таёжной природы ворвался всё же крик гражданской войны, крик боли.
Был день Покрова. К ночи уже подвалил пароход к крутому высокому берегу, осветив его прожектором. На берегу под звёздное небо уходило бледно-зелёное в электрическом свете дерево, пылал красный огонь костра, и симметрически расположились группы пёстро одетых крестьянских девушек. Ни дать ни взять — сцена из оперы. Они шутили, пересмеивались под страшный вопль матери, провожающей мобилизованного первенца — сына. Она лежала, распластавшись у самой воды, перемежая вопли с одним только:
— Только, Ванюшка, уж служить довелось — так служи. Не бегай!
Не знаю я, убежал этот Ванюшка или нет… А сколько убежало и не Ванюшек, а куда постарше и годами, и чином!
А в рубке 1-го класса всё шло своим чередом. Со мной ехала одна милая пара, супруги П. Буфет уже был на зиму закрыт, и Катерина Ивановна кормила нас на убой единственно по доброте своего сердца. Но был пунктик у этой совершенной женщины: страшно не любила она беженцев.
— Ну куда бежать, — говорила она, — и зачем? Разве так уже страшны большевики? Слава Богу, у нас в Томске мы уже нагляделись. А потом эти претензии: «Мы — беженцы». Скажите, пожалуйста!
И мне немного стыдно
На пароходе ехало ещё несколько профессоров Томского Технологического Института, а также один любопытный старик, архитектор, томский домовладелец Лялин. Страстный охотник, рыбак, возвращающийся с богатой добычей домой, он был одет в лохмотья с той элегантностью, с которой могут делать это только охотники. На мой вопрос, нет ли у него убитых лебедей, он ответил мне с шармом старого доброго времени:
— Мой друг! Я — охотник-эстет. Я не стреляю поэтому ни лебедей, ни диких коз.
Так вот, этот самый эстет в продолжение нескольких часов ругательски ругал адмирала Колчака за те порки, которые якобы он «приказывал» проводить повсеместно. Мне даже никак догадаться не удалось, откуда у этого старца такая мысль, но он дебатировал её страстно и необыкновенно долго, не признавая никаких аргументов и всё относя на счёт Верховного.
Или, может быть, это просто атавизм, отрыжка от старого времени — как доброе, так и злое приписывать одному человеку, как делает это весь наш народ, демонстрируя этим воочию свою монархичность, единоначалие?
И в таких густых сиреневых провинциальных тонах оказался весь Томск.
Я не скажу, чтобы к этому я не был готов. Наблюдения над газетами из далёкого Омска в течение трёх месяцев, как я приехал из армии, уже раньше говорили это. Если в Ново-Николаевске, в этом бьющем ключом «Новгороде Сибирском», и трудно было издали подметить эти отличия от Омска, именно вследствие его близости и географически, да и идейно (кооперация Сибири и Омск — родные братья), то интеллигентски провинциальный Томск, эти «Сибирские Афины», отчётливо позволял угадывать своё лицо. Загромождённый своей интеллигенцией, интеллигенцией пришлой, — туда, например, был эвакуирован Пермский университет — Томск не оживился. Наоборот. До последних дней декабря 1919 года обильно питавшийся, имевший и дрова, и квартиры, и электрическое освещение, он был, пожалуй, единственным по своей сонности городом, никакой «поддержки» оказать и не могущим.
Иркутск — тот был живее.
В расселении беженцев из Урала и Поволжья по Великой Сибирской магистрали, несомненно, можно было усмотреть некий закон. Всё государственно-мыслящее осаживалось в Омске, в порядке постепенности прибытия. Вот почему бразды правления и в правительстве, и в общественности приняли по преимуществу Казань, Самара, чуть Пермь. Всё спекулятивно, торгово-мыслящее предпочитало Ново-Николаевск. Солидные, тихие люди тянули на Томск, в тайгу, а всё будирующее, протестующее и семитически-страстное скапливалось или в Иркутске с оттенком политическим, либо в Харбине — с нюансом спекулятивным.
Иркутск уже в июле-августе месяцах 1919 года имел физиономию, хранившую следы обречённости страсти власти. Известна история с социалистическим земством, отказавшимся почтить вставанием память погибших в гражданской войне. Издававшийся весьма интенсивно там журнал «Еврейская Жизнь», дававший массу весьма любопытного материала, группировал вокруг себя значительное количество еврейской интеллигенции, которой, конечно, чужда была национальная, живая струя подлинного Омска и которая, наоборот, чрезвычайно чутко прислушивалась, как бы не была затронута её национальность.