Краткая книга прощаний
Шрифт:
Серафим, высокий сумасшедший человек сорока лет с тяжелым морщинистым лицом и огромными желтого цвета руками, очень часто писал в постель и, не решаясь оттуда выбраться, зачем-то громко стонал, закатывая великолепные голубые глаза за веки такого же цвета. Был он ужасный интеллигент и часто, не решаясь вступить в разговор, плакал от нерешительности. Впрочем, плакали здесь все. Даже Габа полюбил по вечерам, наслушавшись птиц, сесть тихонько на кровать и поплакать всласть, размышляя о том о сем или даже ни о чем, а просто так.
Плакал иногда и полковник Джек. Личность в целом приятная, но противоречивая. То он целый день
Часто они проводили время, читая вслух книжки. Особенно полюбился всем «Оливер Твист». Лечили здесь не больно, и вообще весь медперсонал, за исключением главного врача, был вежлив и тих. Иногда даже Габе казалось, что не его с Серафимом и полковником Джеком здесь лечат, а они, напротив, лечат этих бедных людей в белых халатах.
Писать Габе не разрешали, но он все равно писал. В книге «Оливер Твист» он пронумеровал каждое слово, и теперь, ежели было необходимо, рассказы его выглядели, как забавный набор цифр, непонятных никому, кроме самого Габы. Но он никогда и не гнался за всемирным признанием, удовлетворяя свою скромную писательскую нужду тем, что зачитывал столбцы цифр очумелому плачущему Серафиму. Докторам же сказал, что придумывает новую таблицу умножения, и его оставили в покое.
Мысли о Марине беспокоили его теперь редко. Будто бы кто-то наверху решил на время переложить бремя ответственности за утерянный труп, за душу и мысли Марины с утомленных и худых Сережиных плеч на какое-то другое, более подходящее место.
Габа задремал, и приснился Габе сон. Сон был путаный, тяжелый. В нем, как в темном чулане, было тесно и пыльно. С тонких и подозрительно нежных лиц, наплывавших на Габу, текла вода. Она просто сбегала с них, как пот в сильную жару у людей, страдающих полнотой. Лица были разные, но у всех, кадр за кадром, были одни и те же счастливые, чуть пьяные глаза. Лица все убыстряли свое движение. Из всех щелей вдруг на Габу хлынул ужас, жестокий, как лихорадка, беспричинный и немой. Он увидал свои руки. Подумал: «Я сплю». Но от этого ужас только усилился. Габа вдруг понял, что умирает, и закричал, дернувшись всем телом. Тут ноги и руки свела неимоверно долгая судорога, и Габа проснулся. Проснувшись, сел. Окинул взглядом комнату. В сумерках увидел Серафимушку, стонавшего в кровати, и полковника, стоявшего над ним. Серафимушка, значит, стонал, а полковник тихо с ним разговаривал:
— Вы, Серафиме, не стоните. Уж ежели кто мочится под себя, тот пусть уже и не стонет. Я вам больше скажу, у меня вот, к примеру, был друг, артиллерист, так он регулярно, два раза в год, в туалет под себя ходил. И что интересно, ну как вот он, значит, сходит под себя два раза, так и до конца года — ни-ни. И что уж он ни предпринимал, у кого ни лечился, что интересно, ничего и не помогало. И тут, милый мой дружочек, решился он…
Габа медленно ощупал лицо и ноги. Два или три раза вздохнул, приходя в себя. Еще с минуту посидел, ошалевший, открывая заново мир. Приподнялся.
— …Ну вот, значит, попробовал он еще и это средство. И что же вы думаете, Серафимушко? — полковник сделал эффектную паузу. — В эту же ночь лег он спать, да так изгваздался за ночь, что ой!.. — Полковник замахал руками. Помолчал и прибавил: — А к утру и скончался, что замечательно.
Серафимушко стонал все громче и громче, слезы текли по его подергивающимся щекам. Габа встал и, придерживаясь одной рукой за кровать, направился к Серафиму. Отодвинул полковника и, наклонившись к трясущемуся и мокрому лицу с голубыми глазами, спросил:
— Доктора позвать?
И Серафим дернул головой, что, мол, нет, не надо.
— Ага, — сказал Габа, повернулся к полковнику. — Беритесь, полковник. — Они взялись и вывернули Серафима на пол. На полу он затих. Посидел немного, освоился и пошел стирать белье.
«Здравствуй, девочка моя любимая!
Снова пишу тебе письмо. Представляешь, сегодня целый день ходил по городу, выискивая тебя. И знал же точно, что нет тебя, нет тебя здесь, а все равно ходил, и сердце бухало, окаянное, — все думал: вот зайду за угол, а там — она. И ветер, ветер такой был. Пыли и мусора кучи летают. Смерчей много в городе завелось. С чего бы это. И хожу, думаю: вот зайду за угол, а там — она. Все беляши ел. Устану, ничего, сел, съел беляш — и дальше иду. Я, знаешь, выносливый такой стал, особенно после больницы. Там-то я долгонько вылеживался. И иду все, знаешь, и думаю: вот сейчас за угол — а там она стоит, и уютно мне сразу как-то делается. Вот так, гуляючи, и провожу я свое время. Я понимаю, конечно, что нельзя, наверно, мне спрашивать, но все же хотелось бы и мне знать, что ты и как ты».
Сережа писал стоя, а печатал сидя. Сидеть он уже не мог, и поэтому только стоял, положив листы на подоконник. Потом Габа не заметил, когда он оказался дома. Переход какой-то был, но какой — Габе не понять. Просто снова был дом, и хотелось есть. Он подошел к календарю и долго изучал этот документ эпохи, затем зачеркнул крестиками длинный ряд цифр, по его мнению, обозначавший уже прожитые им дни, и, подняв вверх один палец, громко крикнул:
— Один, господа!
Сварил макароны и съел. Принес пишущую машинку и, продолжая жевать хлеб, слегка поперченный и посыпанный солью, напечатал следующее:
Начальнику Главного
управления всей милиции
этого города
Генералу такому-то.
Заявление
Я, Сергей Викторович Габинский, 20 такого-то числа утерявший труп своей любимой женщины, заявляю, что труп мною найден и предан кремации в микроволновой печке «Фунай». Дальнейшие розыски считаю неуместными. От себя прошу направить в палату такую-то дома покоя номер такой-то букет роз и две банки смородинового варенья, кои и прилагаю к оному посланию в самых изысканных выражениях слез.
Последние числа месяца января.
Трепещущий нежно космонавт в отставке гражданин мира
Ванька Жуков.
Габа отпихнул от себя машинку. Залез на стол и начал снимать занавески. Снял и вместе с ними пошел в ванную. Долго стирал хозяйственным мылом. Отжал и мокрыми снова повесил на место. Они начали капать. Капли и струйки сбегали вниз по окну, по подоконнику, на пол и на стол. Габа смотрел на них, смотрел и загрустил. «Дождь шел за окном и проник в дом, — думал Габа. — Он проник, а я уйду, сирый и одноногий».