Крепость Магнитная
Шрифт:
— Пока нет, весной защищаться буду.
— Вот-вот, я и говорю, еще немного — и ты станешь инженером. Причем такого профиля, в котором мы крайне нуждаемся. Мы не имеем права разбазаривать нужные нам кадры. Сколько еще продлится война, никто не знает, но уже видно — затянется. И победит та армия, у которой тыл окажется крепче. От нас, тружеников тыла, зависит многое. И в первую очередь — оснащенность армии, снабжение ее всем необходимым. А это не просто. У нас здесь свой фронт. Мы наступаем у горы Магнитной и отличаемся от полевой армии лишь тем, что идем в бой без выстрелов. Но то,
— Понимаю, Григорий Иванович. Но я решил… И смену себе подготовил.
— Дело не в этом. Ты — коммунист и обязан находиться там, куда тебя пошлет партия. Тем более сейчас, в дни войны. Однако хватит об этом. — Директор поднялся из-за стола. Дударев тоже вскочил.
— Сиди, — сказал директор. — Сиди и слушай. Мы тут решили перевести тебя на другую работу, вернее, повысить. Будешь начальником смены…
Дударев притих: не ослышался ли он? Это же большая, ответственная должность. Ему и приятно и в то же время страшновато. А вдруг не справится?
— Думаю, справишься, — перехватил его мысли директор.
— Да… То есть, если так, от чистого сердца, то ведь начальником не был… И вообще…
— Вообще, в частности! А я, по-твоему, родился директором? Вот так же вызвали, поговорили и…
— Трудно, наверное.
— Кому работа нравится, тот трудностей не замечает. Да и поможем сперва. Но если сам не вникнешь, возьмешься спустя рукава, а то и зазнаешься, наперед скажу — выгоним с треском! Нам нужны инженеры, не белоручки. Это же хорошо, что ты много лет учишься без отрыва… сперва на рабфаке, теперь — в институте. Блюминг, небось, своими руками прощупал.
— Три раза в ремонте участвовал.
— Так тебе и карты в руки!
Дударев не решался сказать сразу «да», но директор уже видел по его глазам: предложение попало в точку.
Молодой человек понравился директору своей скромностью, сдержанностью. Люди с повышенным процентом самомнения, зазнайки, хвальбуны никогда не вызывали у него симпатии. Выросший в рабочей семье, рано познавший труд, директор и сам был простым, скромным человеком.
Выйдя из кабинета директора, Дударев почувствовал себя как бы очистившимся от легкомыслия, от тех, присущих человеку, необдуманных поступков, которые совершаются порой по принципу «я так хочу» и уже по-другому думал о фронте: как увеличить поток брони, использовать внутренние резервы, которые, как ему кажется, далеко не исчерпаны. Работа вроде бы и не сложная, но все знают — ответственная и беспокойная. Ему придется отвечать за план, за безаварийную работу, за технику безопасности, за всех подчиненных и каждого рабочего в отдельности… И опять мнилось, будто садится не в свои сани, из которых легко вывалиться. Да нет же, пословица одно, а жизнь — иное: если уж схватился за гуж — удержится.
Шел Порфирий Дударев по узкой, заснеженной дорожке вдоль площади, которую недавно назвали Комсомольской, и думал. Думал все о том же — о предложении директора, о фронте, куда ему, как видно, уже не попасть; о новых трудностях, подброшенных за последнее время пожаром войны. И хотя рабочие не знают бомбежек, не слышат свистящих пуль, на их головы, в том числе и на его, повседневно обрушиваются
Повернулся, пошел, смотря в землю.
На узкой тропке чуть было не столкнулся с женщиной. Не поднимая головы, отвернул вправо, чтобы разойтись, но и она почему-то свернула вправо. Отшатнулся в другую сторону — и она туда. Выпрямился — и оказался лицом к лицу с Линой.
— Еще в заводоуправлении тебя окликнула, но ты даже не оглянулся! — сказала она. — Целый час ждала…
— А зачем меня ждать?
— Смеешься! Тебе хорошо, а я измучилась… Все время хотела повидать тебя…
По ее лицу пробежала тень не то жалости, не то обиды. Казалось, она несчастна. Но говорить с нею не хотелось. Зачем?..
Между тем ее улыбка уже сделала свое. Улыбнувшись, она становилась неотразимой. Велико искушение — ответить тем же, но Порфирий лишь прикусил губу. Понял: играет, как артистка — глаза смеются, а душа плачет. И главное, старается не показать, скрыть эти свои душевные муки, хотя, ну, конечно же, знает, что это невозможно.
— Мне пора, — сказал Порфирий.
— Погоди, — взяла за рукав. — Испугался. Не бойся, не съем.
Будто ничего не слышал, молча побрел в сторону бараков. Незачем ему в разговоры вступать. Но едва поравнялся с клубом строителей, как она догнала его, преградила дорогу, заговорила, как бы извиняясь:
— Зря сердишься. Не виновата я… Я готова была переехать к тебе, но родители, ты же знаешь, какие они. Купили билет на поезд — и меня в Свердловск, к тетке, будто она больна… Меня просто обманули. Теперь я все поняла. Если бы тогда знала…
Она говорила и говорила, но ни словом не обмолвилась о том, как, уезжая, прихватила адрес Леонида Мойсеновича, который уже полгода работал в Свердловском театре и не переставал писать ей. Две недели гостила у тетки и почти каждый день встречалась с артистом.
Когда уезжала, он пришел проводить ее, принес крохотный голубой цветочек, поцеловал в губы и просил пока ему не писать, так как собирается на гастроли, а куда — и сам не знает, может, даже на фронт. Но она все же написала ему два письма — одно на Уральский переулок, где он снимал комнатку, другое — в театр. И, не получив ответа, злилась.
Теперь же, стоя перед Порфирием и держа его за пуговицу, спрашивала:
— Если бы тогда я дала телеграмму из Свердловска, ты бы встретил меня?
— Нет, — отрезал он.
— Фиша! Не узнаю тебя… Ты ведь любил… да и сейчас… Что, скажешь, нет? — Она смотрела ему в лицо, не отводя своих острых глаз. — Знаю, женат. Ну и что ж такого!..
Темнело. Подул резкий ветер, посыпался снег. Порфирий решительно повернулся и, не прощаясь, пошел домой.
Сталина стояла одна, думала… О чем? Наверное, все о том же: о несостоявшейся любви, о быстро бегущей жизни; еще, кажется, не жила, а уже на третий десяток повернуло.