Крест. Иван II Красный. Том 2
Шрифт:
4
Ещё когда стояли на Угре, смоленские послы сказали, что в их городе появилась та самая чума, о которой давно уж доходили ужасные слухи. Подивились, откуда она могла прийти. Решили, что не иначе как с купцами с востока, из Сарая, и не могли того предположить, что зараза сделала крут по Европе, зашла с полуночной стороны — от свеев к чухне эстляндской, от них к Пскову и Новгороду, а уж затем сюда, путём из варяг в греки. Помнится, тому ещё подивились, что Ольгерд уж слишком легко отступился от смоленского князя, очень торопливо, показалось даже трусливо, покинул захваченные было земли. Подумали: это оттого, что увидел он, сколь сильную рать привели московские князья. Может, и верно так было, но и другое в голову приходило с опозданием: не от мора ли чумного он побег?
От мимоезжих купцов и прохожих странников каждый почти день узнавали всё
Однако, как ни страшны были достигавшие Звенигорода слухи, они воспринимались всё же без особой сердечной тревоги: это всё где-то, с кем-то, а нас, Бог даст, минует зараза. Но вот на Троицу явился из Смоленска самовидец, назвавшийся холопом Тимошкой. Уверял, что в Смоленске осталось в живых всего двенадцать человек, и он в их числе. Они смогли только затворить ворота, уходя навсегда из мёртвого города. Не знали, верить ему, нет ли, потому что пришлец Тимошка был подозрительно нарядно разряжен — не по-холопски: в камчатом зипуне, покрытом серебряными кружевами, с серебряными пуговицами, со стоячим ожерельем, на ногах зелёные, шитые жемчугом сапоги, на голове кунья шапка. Холоп божился, что одежду эту не украл, а что с плеча она того боярина, который помер и завещал всё ему, прося в обмен лишь предать его земле да поминать в молитвах. Направлялся Тимошка в Москву и, передохнув и подивив звенигородцев рассказами о «чёрной смерти», собрался было продолжить путь. Поднялся с завалинки, на которой сидел со слушателями, но вдруг покачнулся, взял деревянный резной попутничек, тяжело оперся на него и стал жаловаться на стеснение во всех членах, в ногах и чреслах. Затем сказал, что жар у него пылает внутри, абы кто ножик ему под лопатку всадил. Подошёл к колодцу, где висела деревянная бадья на очепе, достал ледяной воды, отхлебнул глоток, остальное на голову себе опрокинул. После этого улёгся возле бани на зарослях молодой, ещё не цветущей лебеды. Наутро стал ею разрывать кашель, он морщился от тошнотных позывов, покрылся сильным потом и не мог уж и на ноги подняться. К вечеру стал выкашливать красную харкотину, а затем у него хлынула горлом кровь. Продолжал лежать в лебеде один, перепуганные звенигородцы стояли поодаль от него, не зная, чем помочь. Он и не просил пособления, стал вдруг кашлять всё реже и всё гуще.
— Православные, это она, — прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
— Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.
5
Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
— Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, — из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа — до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.
В понедельник третьей недели Великого поста из Москвы примчался одвуконь гонец — звать Ивана на похороны митрополита Феогноста.
— Не пущу! — обезумела Шура.
Иван не знал, как успокоить её. Гонец, молодой, улыбчивый дружинник, пришёл на выручку:
— Владыка не от моровой заразы почил, а по своей давней хвори.
Так это было или нет, но только Шура поверила и успокоилась. Она знала по рассказам Ивана, что ещё на Николу зимнего Феогност, чуя близкую кончину, рукоположил своего наместника Алексия во епископы владимирские, а на Крещение попросил Семёна Ивановича собрать боярскую думу, на которой объявил о решении оставить Алексия после себя церковным главой русской митрополии. Успел владыка при жизни отправить патриарху грамоту: «Яко не поставят иного митрополита в Русь, кроме Алексия епископа». Желание иметь своего, русского митрополита было столь давно вынашиваемое, что повезли эту грамоту вместе с преобильными поминками патриарху и императору сразу четыре посланца: Дементий Давыдович и Юрий Воробьёв от великого князя и Артем Коробьин с Михайлом Щербатым от митрополита.
Иван поскакал в Москву, как и гонец, одвуконь, пересаживался с седла на седло, успел на панихиду и отпевание. Владыку по его завещанию похоронили в Успенском соборе близ гроба чудотворца Петра. И хоть ушёл гречин Феогност в новую жизнь вечную, безутешно печалился состарившийся вместе с ним верный его слуга и поручник архимандрит Фёдор, кротко и без гордынности видевший в нём воплощение того, чего не дано было судьбой самому, — митрополичьего служения.
Остерегаясь бродившей уже и по Москве болезни, поминальный обед для клира и князей устроили на митрополичьем дворе. Почему-то было много суеты, нерасторопности и задержек, пришлось довольно долго ожидать на воздухе, пока позовут в палаты. Стояла хрупкая предвечерняя тишина. В протаявших лужах отражались островерхие крыши, амбар и поварня, на тонко зеленеющем весеннем небе отчётливо проступала каждая ветка яблоневого сада, где выделялись покрасневшие, как от холода, стволы-дички. Иван обводил глазами небо, и сад, и житницы, силился почувствовать жалость к Феогносту и не находил её в своём сердце. Вокруг говорили вполголоса, что митрополит отходил тяжело, половина лица у него посинела, и боролся он за каждый вздох, но тот, кто лежал давеча перед Иваном в гробу, не имел никакого отношения к владыке, которого Иван так любил в детстве, к кому бросался на шею, обоняя запах ладана и можжевельника, за чью спину прятался в сене, въезжая в Солхат, кто побуждал его по утрам на молитву и хвалил за всякое доброе намерение.
Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю — да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему — вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия — отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», — говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало — о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
— Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, — произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
— А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? — спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
— Ты чаво-чаво-чаво? — оторопел Дмитрий. — Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?