Крестовые сёстры
Шрифт:
И бросилась она показывать свои наряды, все комоды и гардероб отворила,- и всякие пла-тья и белье ворохами, как попало, полетели к Маракулину, и уж один пестрый ворох шелковый и кружевной вырос между желтых диванов, как черная гора на Бельгийском дворе.
– И все это мое,- кричала она,- смотрите, подарки, мое все!
Маракулин поднялся, хотел было остановить ее, но подступиться нельзя уж было, и снова сел на желтый диванчик.
А Верочка в каком-то бешенстве мяла, рвала и бросала вещи.
И когда комоды были опустошены и ящики вывернуты вверх дном, она принялась за безделушки, крутила их, кувыркая и разбивая, и сваливала все вместе в одну груду.
– И это все мое, подарки!
–
На одну минуту у Маракулина непреодолимо поднялось желание взять спичку, чиркнуть и поджечь, чтобы все уничтожить, весь ворох, всю гору и эти желтые диванчики, желтые ширмы, желтый абажур, желтые подушки, все подарки.
Верочка схватила с этажерки маленькую бронзовую черепаху, протянула ему, желая, должно быть, подарить эту бронзовую черепаху.
– Когда говорят да... когда говорят да... когда говорят да...- в упор глядя на Верочку и, не принимая подарка, словно ударял он, и, не договорив, задохнулся, плечи его вдруг задрожали.
Да, она сама знает, тут ничего ее не было. А чужие вещи нельзя дарить. Подарков не дарят, но все-таки можно подарить. А тут ничего ее не было, это не подарки, это все чужие вещи. Чужих вещей нельзя дарить. Тут старик хозяин, Варягинский, который мышь видит, Глотов, кассир - хозяин, и всякий, у кого деньги, кто может дать денег, и чем больше даст, тем главнее будет. У ней все опоганено, все охватано, и она уж не может поцеловать Веру Николаевну, нечем поцеловать ее, все в ход пущено, все оплевано.
– И вы, Петруша, вы хотели бы, а?
– спросила она вдруг с какою-то злостью: - Да что же вы, хотите, да?
Маракулин поднялся.
– Так вот же вам,- Верочка высунула язык,- не получите-с, нищий! Нищих не прини-маю, слышите, не принимаю!
– И глаза ее бесстыжие сверкнули, как два ножа, а распустившие-ся волосы огнем ее жгли.
* * *
Не разбирая улиц, шел Маракулин, куда ноги вели.
Была декабрьская оттепель, дул теплый ветер, и фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели в тумане.
Выйдя с Подьяческой на Садовую, стал он переходить на ту сторону и вдруг остановился:
у ворот Спасской части, там, где висит колокол, теперь стоял пожарный в огромной медной каске, настоящий пожарный, только нечеловечески огромный и в медной каске выше ворот.
И в ужасе Маракулин бросился бежать.
Подкатывало и давило горло.
И уж дома, очутившись в своей комнате в Бурковом доме один, почувствовал он, что плачет, как только раз в жизни плакал, когда уходила старая нянька.
И ночью ему привидилось, будто лежит он на Бурковом дворе, но Бурков двор больше действительного, и, хотя сжат он с боков домами, шкапчики-ларьки разносчиков как-то глубже стоят, и каретный сарай, и помойка, и мусорная яма гораздо дальше, и больше сложено всяких кирпичей под окнами и щебню и мусору. И не один он лежал на дворе, с ним вместе лежали все жильцы и с парадного и с черного конца дома, из флигеля и горбачевских углов. И хотя многих не знал он в лицо, но тут догадывался и уж не мог ошибиться, что этот вот господин и дама - Ошурковы, которые десять комнат занимают и всякие вещицы у них, вся квартира заставлена и аквариум с рыбками, а тот вон в цилиндре, подвижной такой,- присяжный поверенный Амстер-дамский, весельчак, вести умеет дела, в Сенате швейцары, поди, как Пасхи, его ждут. И сам Бурков лежал - бывший губернатор, самоистребитель, но так как его никто не видел, а видели только мундир его, а рядом с мундиром старший Михаил Павлович с супругою, богобоязненной Антониной Игнатьевной, и торговец Горбачев с какою-то девочкой-дочерью, которой в крыси-ном чулане пальцы выламывал, и Вера с Акумовной, и Станислав-конторщик, и Казимир-монтер,
А когда Маракулин, узнав всех своих бурковских, зорче стал вглядываться, то увидел и не бурковских - мать свою, отца и сестер, старика Гвоздева, Александра Ивановича Глотова, Аверьянова бухгалтера, Чекурова, и Лизавету Ивановну и Марию Александровну, Ракова с выигрышным билетом в двести тысяч, и Лещева, и Павлину Поликарповну, и всех блаженных и юродивых, старцев и братцев, и всяких бельгийцев и немцев, скучены были немцы вокруг доктора Виттенштаубе, который лечит от всех болезней рентгеновскими лучами, и, наконец, всю бродячую Святую Русь.
Так лежали на Бурковом дворе, как на смертном поле, но не кости, живые люди, не сухие кости, живые люди, у всех жило и билось сердце.
И звери с людьми лежали, красивый рыжий губернаторский пес Ревизор на своей стальной докучливой цепочке, высоко поднимал то тут, то там свою умную морду, где-нибудь и Мурка лежала, только застил ее какой-нибудь дымчатый кот.
А рядом с Маракулиным генеральша Холмогорова лежала, вошь.
И низко фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели над Бурковым двором в тумане.
"Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко!" нескладно, точно спросонья, потянул носом, заросшим конским волосом, Горбачев.
И вот забренчало что-то, как шашкой, и из шкапчика-ларька вышел пожарный, нечелове-чески огромный, в огромной медной каске, и пошел, застучал сапогами.
И ходко, сразу перемахнув через всех маляров, и слесарей, и разносчиков, приближался к Маракулину и, дойдя до него, стал.
Это был самый обыкновенный пожарный - красная рожа.
И тогда-то Маракулин почувствовал, как стало ему тяжело, ни ногой, ни рукой пошевель-нуть не может и уж знает, что ему недолго осталось и только говорить еще свобода, и также почувствовал он, что и всем - всему смертному полю тяжело стало и ногой не пошевельнуть и рукой и только говорить еще свобода, и чувствуя последние минуты свои, слышал, как по Фонтанке гудят автомобили.
А над ним неподвижно стоял пожарный. Это был самый обыкновенный пожарный - красная рожа.
И хотел бы Маракулин дерзнуть, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеса, за всех, за весь мир спросить пожарного, но духу не хватило по-кабаковски спро-сить за всех, за весь мир, за все смертное поле, и он спросил о себе: