Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
«Такое представление я не променял бы на пенсию в тысячу золотых от самого персидского шаха!» — сказал Фабиан, и зал с ним согласился, зааплодировав и долго не желая, в ущерб расчисленному ходу действия, прервать аплодисменты.
До следующего выхода Мальволио, до сцены с желтыми чулками в третьем акте, не менее чем прежний выход чреватой и триумфом, и провалом, Шекспир дал Шабашову слишком долгий перерыв, чтобы он мог без затруднений удержать в себе радость. Быть радостным и вновь не заскучать мешала неразгаданность того, как Серафима оказалась на свободе. Недоумение его, опять же, разрешил Парфенов, убедительно предположив, что Серафима вовсе не была на мюзикле.
— Я одного не понимаю, — сказал Парфенов, прежде
Вот еще бестолочь, скучая, думал Шабашов, а что ей было делать? Узнала про захват, представила, что тут Мовчун себе представил, пришла сдаваться.
— Ах, Фимочка, — сказал он вслух, словно прощаясь, и вдруг спросил себя, зачем Мовчун его и никого другого поставил на замену Серебрянскому. Повязанные крест-накрест желтые чулки были малы, не доходили до колен, между подвязками и краем панталон осталась незакрытой полоска белой, с волосами, голени: что ж, так Мальволио и надо; но если кто учуял, что я испытываю к Фимочке: Линяев иль, верней всего, Охрипьева, унюхали, подслушали меня и нашептали Мовчуну — тогда, пожалуй, он решил одеть меня в эти потешные чулки, чтоб посмеяться надо мной… Ну что же, обратился к нему в мыслях Шабашов, высокомерно выступая в желтых чулках на сцену, пусть я смешон, но такова моя работа. А каково сейчас тебе?.. Тут ему стало горько, стыдно стало; он сбился с роли, и сцена с желтыми чулками, в которой одураченный насмешниками и презираемый Оливией Мальволио ведет себя как подлинный ее избранник, не заслужила одобрения зала.
Когда спектакль кончился и зазвучали скрипочки прощальной тарантеллы, костюм Мальволио лопнул, наконец, по швам. И трижды выйдя на поклоны, Шабашов так и не смог понять, чему зал дружно хлопает в такт тарантелле — его игре иль порванным штанам. Как только скрипочки в динамиках умолкли, аплодисменты начали стихать, поклоны кончились — он поспешил переодеться. Расправил грудь, доселе стиснутую тесной вышитой жилеткой, и сразу вспомнил, как давно он не курил. Из зала слышался еще стук кресел, топот и разговоры. В карманах брюк и куртки не нашлось и крошки табака, стрелять сигареты у актеров он запретил себе давно, и потому решился выйти в зал в надежде встретить хоть кого из курящих знакомых. Там он приметил: край, где Фимочка сидела, был уже пуст; у выхода в фойе столкнулся со знакомым сценаристом; тот, приобняв, поздравил с ролью, но огорчил: полгода как не курит. В фойе был гул и толкотня людей. Курящие спешили, обгоняя прочих, выйти в парк. Пресс-атташе «Севптицебанка» Вендин в ответ на просьбу Шабашова с готовностью открыл коробку «Данхилла». Взяв сигарету, Шабашов увидел впереди, в толпе у самой двери в парк, троих. То были: Серафима, импресарио, Мовчун. Они шли слишком медленно, словно во сне, задерживая всех. И Шабашов совсем некстати вспомнил Селезни: так мужики выходят из парилки — идут, будто плывут, не видя никого вокруг, лица блаженные… Ревниво он вообразил блаженство и на лицах Серафимы, Мовчуна и импресарио, но страх за Фимочку быстро покончил с глупым мороком.
— Простите, я все больше — «Приму», — сказал он, возвращая сигарету Вендину. — От дорогих мне будет плохо.
Возле крыльца и на крыльце, в свете каретных фонарей, висящих по бокам крыльца, толклись, с актерами перемешавшись, зрители, не торопящиеся на электричку. Курили, перебрасывались фразами вполголоса и улыбались льстиво-снисходительно, словно ребенку, Шабашову. Он уж забыл о том, что ему хочется курить. Здесь, в свете фонарей, Фимочки не было, не видно было Мовчуна, а что до импресарио — его лицо он не успел запомнить, и, чтобы время попусту не тратить, не выискивал… Во тьме аллеи, куда свет не доставал, роились, вспыхивая и мерцая, огоньки сигарет: спешащие на электричку зрители шли в сторону поселка и курили наспех на ходу. И Шабашов едва не бросился за ними, но странный крик из-за угла его остановил, похолодеть заставил — он поспешил туда, на крик.
Там, за углом, на самой кромке света, обняв одной рукой за плечи приунывшую, растерянную Машу, едва ли не облокотившись об ее плечо, пел, а вернее, вскрикивал речитативом Серебрянский:
— Вре-емя изменится!.. Го-оре развеется!.. А се-ердце усталое счастье узнает вновь!..
Поодаль с выражением тупой тоски в глазах переминался с ноги на ногу Тиша, и Шабашов, не вслух досадуя: «Чего ты мнешься? Хочешь ему двинуть — двинь!» — спросил его:
— Вы режиссера видели?
Тиша вяло показал рукой во тьму, и Шабашов шагнул туда — пошел вдоль боковой стены театра в глухую, заднюю часть парка.
Он их не видел, но стоял так близко, замерев в сырых кустах, что слышал их дыхание, шелест шагов и шорох их одежд. Их голоса были негромки, даже сонны, и это успокоило немного Шабашова.
— … А Зина где, подружка где, из Луги?
— Зина не приехала.
— Не понимаю, все равно не понимаю.
— Я говорил тебе давно — нам надо бы поговорить. Не мог же я — по телефону…
— Давно? У вас это давно?.. Когда я был в Америке — уже тогда?
— Нет, не тогда еще. Я называла тебе всех, кто был со мной, пока ты был в Америке.
— Я все равно не понимаю. Я почти сутки хоронил тебя…
— После того, как ты звонил из автомата, мы отключили телефоны. Мы не смотрели телевизор. Мы не выходили из номера. Мы ничего не знали. Долго ничего…
— Курьез и трепет. Мир рушится, страна рыдает, а парочка влюбленных не вылазит из койки и знать ничего не знает.
— Егор, при чем тут койка? Тут не просто койка… Мы разговаривали. У нас со Стефом долго не было возможности как следует в тиши поговорить.
— О чем так долго разговаривать?
— О нас. О нас с тобой. И о тебе.
— Вот это зря… Вот это вы — напрасно! Вот обо мне — увольте; обо мне не нужно было говорить!..
— Держи себя в руках.
— Держу. Тем более что больше некому держать меня в руках.
— Да, брат, мы говорили о тебе. Мы будем помогать тебе во всем; мы так решили, даже если ты вдруг будешь против. Я тебя знаю, брат: ты поначалу будешь против.
— Не смеши меня, Стеф!
— А ты не смейся.
— А ты не смеши.
— Отлично, смейся, если хочешь, но я… мы с Серафимой будем продюсировать тебя. Ты сам выберешь пьесу… Ты хотел ставить «Лира»? Мы сделаем какого хочешь «Лира». Мы снимем помещение, где хочешь. Актеров пригласим, каких ты только пожелаешь. Я знаю, где взять деньги, я готов пойти ва-банк, а Серафима знает, как с тобой работать… Пусть даже ты меня и пустишь по миру — я прокачу по миру твой спектакль, я обещаю.
— И помещение снимем?..
— И помещение!
— И декорации построим?..
— И построим!
— И музычку подложим?..
— Егор, веди себя прилично!
— Я веду себя прилично, Серафима. Мы все ведем себя прилично — в меру понимания приличий. Прилично ли мне будет, Стеф, просить тебя?
— Проси.
— Иди, брат, погуляй пока. Помысли иль пощебечи с людьми. Вы с Серафимою уже наговорились — и еще наговоритесь. Теперь и мы поговорим немного напоследок. Иди, Стеф, не волнуйся за нее.
— Иди, Стеф, не волнуйся за меня.
Тот, слышно было, чуть помедлил, листьями бесцельно пошуршал, потом послышались его шаги; и скоро стихли. Мовчун и Фимочка молчали. Шабашов слушал ветер, грохотавший над полями, затем послышался надсадный звук товарняка, который шел, толкая луч прожектора перед собой с востока и на запад, потом и луч пропал, и звук, и ветер стих, кустарник стал недвижен, и такая встала тишина, что Шабашова испугало ожиданье разговора, как если б он ждал выстрела. И он, как мог, неслышно удалился, ступая, словно сеттер на охоте, и скоро был в фойе театра. Все зрители разъехались, немногие актеры, что остались, тоже готовились, друг друга вяло поторапливая, идти на станцию; уставший, стоя засыпающий Шамаев никак не мог попасть руками в рукава пальто.