Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
— Идем быстрей, собака, ты прекрасна. Пусть старая, пусть на меня рычишь, пугаешь иногда, но ты прекрасна. Еще скажу, собака, ты надежна. Не потому, что ты слоняешься за мной, как призрак. А потому надежна, что воняешь. Живая, отчего и не вонять. И жизнь порой воняет, что с того! Надежна и прекрасна только жизнь.
По насыпи вниз заструился гравий; тропинка задрожала под ногами; зеленый скорый поезд прогремел над головой, заставив Мовчуна на полминуты замолчать. Он молча шел мимо гаражных серых будок, мимо огромных аккуратных букв на каждом гараже, вблизи казалось, что никак не связанных одна с другой. Меж двух букв «Л» он обернулся. Пса не было, видать, он что-то выискал в гаражном хламе. Поезд затих вдали, пес на тропинке все не появлялся, Мовчун вдруг вспомнил, как покойный Шабашов все забавлялся надписью на гаражах, сдвоенным «Л» в известном слове и удивлялся, отчего районное начальство эту надпись не сотрет.
— А потому, Дед, не сотрет, что ничего о ней не знает. Оно не ездит на электричке. Забавно, Дед, предположить,
В мгновенно умершей надежде услышать смех актера Шабашова Мовчун прислушался невольно к тишине; услышал в ней одышку пса и обернулся. Пес на бегу грыз ветку или кость.
— Да, пес, Дед нас оставил. Как говорят в подобных случаях, унес в могилу свою тайну… Зря говорят. От меня не унесешь. Уж я-то знаю его тайну. Как он ее ни прятал, как он в себе ни замыкался, я разгадал ее давно… Тебе я выдам его тайну, пес. Только тебе и никому другому… Его заветной тайной, пес, была мечта сыграть роль Лира. Он верил, что я дам ему роль Лира и, чтоб, я думаю, не сглазить, молчал об этом, как скала… Что я могу теперь, пес, сделать для него? Только одно: оставить его там в уверенности, что, будь он жив, он Лира непременно бы сыграл… Как его в этом убедить и тем утешить?.. Я знаю как. Вообще не ставить «Лира». Актер ушел — спектакль отменяется.
Пес обогнал его и, обернувшись, обронил ветку. Мовчун, нагнувшись, подобрал ее, бесцельно повертел ею и выбросил.
— Так. «Лира» я не ставлю, и пусть за это Дед простит мне все обиды. Но что я ставлю, пес? Прикинуть надо, что я ставлю… Какой-то бодрый Полторак звонил на той неделе: с пьесой про Сталина; мне в СТД шептали: прогрессивный, и деньги есть на постановку. Деньги, говорят, немереные. Если поставить быстро Полторака, если с умом на Полтораке сэкономить, еще чуть-чуть добавить, то можно будет, наконец, поставить… — что? Совсем другую пьесу, пес, пока я не могу сказать, какую и о чем. Но — новую и не о давних временах. Такую, что меня разбудит сразу, с первой реплики, заставит клекотать от сбывшегося счастья еще при чтении ее с листа, заставит зрителей рыдать и плакать, хохотать, и потешаться над собой, и уважать себя, благодарить других, и жизнь любить, и жизни не бояться, уйти потом счастливыми, как я, лечь спать, наутро вдруг проснуться, вроде, дома, но уже в другой стране, в другом, преображенном мире, — пусть запахи в квартире те же, и за окном ничто не изменилось… Да, за окном ничто не изменилось. Да, пахнет тем же, чем и пахло, кто же спорит, но в них самих, пока они все спали, с трудом, скажу, уснув после спектакля, — в них изменилось все, так изменилось, что они себя… ты, пес, подумал: «…не узнали»?.. Не спорь со мной, я вижу, ты подумал: «…не узнали». А вот и нет! Как раз наоборот! Они себя узнали наконец. И обрели себя, и вот проснулись. Дай мне такую пьесу, пес.
Узоры-2, уже видна платформа, и, пес, давай еще пройдемся. Силенки есть, еще на перегон нас хватит, это точно. Идем, идем, собака, и не оборачивайся. Я знаю, кто идет за нами: Татьяна Брумберг, я давно ее, минут пятнадцать, как приметил. Хорошая артистка Таня Брумберг, не вздорная она, то грустная она, а то веселая; сейчас, похоже, что веселая. Ты спросишь: а зачем она идет? Тебе-то что за дело. Идет она — и пусть себе идет; прутиком листья неопавшие сшибает.
Ноябрь 2002 — февраль 2003
Москва
Бухта Радости
Ему доверили — он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления «ракеты» оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых — там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после — вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода «Щорс»: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля «Жигули» — то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом… Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти — аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости «ракета» закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.
Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу — и сразу же причалила «ракета».
Спустившись, как и все, с тентовой палубы вниз, Стремухин не пошел в салон. Сел на открытой корме, посередине выкрашенной кобальтом скамьи-подковы. Рюкзак поставил в ногах, под скамью. Стал ждать, когда угомонится гул шагов по трапу. Подростки в черных стираных футболках: жестянки с пивом и со спрайтом в татуированных руках; восторженные клерки с животами, с мячами и гитарами; дети с попкорном, родители с видеокамерами; пенсионеры с удочками; любовники всех возрастов — с самодовольною игрою предвкушений в теплых, плавных, плывущих в солнечных потоках, но и пристойно-виноватых молодых глазах; два-три робеющих и оттого громкоголосых иностранца — они гуськом спускались вниз по лестнице, лицом к Стремухину, в лицо ему не глядя, поклажей задевая за колени. Почти все они сворачивали в салон. На воздухе, бок о бок со Стремухиным, остались поначалу трое. Справа мостилась пара малолеток: рыжий и рыженькая, лет по пятнадцати обоим; как только сели — обнялись и тихо замерли, а слева сгорбился нестарый человек интеллигентной, а сказать вернее, респектабельной наружности, нарушенной, однако, следами двух ударов вскользь: легким ударом по губе и сильным — по скуле. Побитый человек глядел куда-то в даль, куда-то в сторону другого берега водохранилища, на новый желтенький таун-хауз, на старые и серые жилые башни за пристанью Захарково. Он бормотал свое, нервно отвинчивая и завинчивая вновь, и вновь отвинчивая крышечку уже початой стеклянной фляжки с коньяком.
Со скрежетом железа по железу матрос втащил трап на палубу; взревел мотор; «ракета» отвалила.
Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет — такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, — но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца.
Все началось с его озноба, прошлым летом, через минуту после вылета российской сборной по футболу из розыгрыша Кубка мира; как только кончился злосчастный матч с бельгийцами, так сразу и зазнобило. В холостяцкой квартире Стремухина градусника не нашлось, температуру он не мерил; да что там, как ему тогда казалось, было мерить; и без градусника все было ясно: ОРЗ! И он лечился, что ни день, простонародным верным средством собственного изготовления — настоянной на хрене водкой; лечился беспрестанно и усердно, да без толку. Смотреть финал чемпионата пошел к друзьям и сразу же признался им с порога: я, братцы вы мои, простужен, и знобит меня немилосердно. Друзья решительно сказали: «Вылечим!» — и пододвинули ему графин с простонародным верным средством: там была клюква на спирту — ее уже полвека именуют несмеяновкой. Весь матч и ночь после него Стремухин, не давая друзьям спать, лечился шумно несмеяновкой, а как пришел домой наутро, так сразу понял: что-то с ним не так. Озноб усилился, усугубился воробьиным трепыханьем сердца, и ноги не держали, и руки отнимались, и мутило, и перепуганной душе уже казалось, что пора на выход. Стремухин вызвонил по телефону мать.
Она приехала к нему с градусником и средствами от гриппа, всего за полчаса промчавшись на такси сквозь всю Москву.
Поставила ему градусник — и ртуть уверенно уперлась в тридцать шесть и семь. Вот тут они, и мать и сын, по-настоящему струхнули. Коль не простуда — что тогда? Мать позвонила в «скорую»: в бесплатную сперва, потом и в платную — везде отказывались ехать, потом, после ее криков и проклятий, вызов приняли, да все никак не ехали. Стремухин чувствовал себя все хуже, и страх его душил; настала ночь, и длилась, и давила тишиной; мать все названивала и названивала, кричала в трубку страшным шепотом, предполагая, что Стремухин спит…
Они явились за полночь: довольно юный врач и старый фельдшер в вязаном берете. Померили Стремухину давление — и тут все разъяснилось: оно допрыгнуло до ста пятидесяти.
«Ну, это не смертельно!» — враз успокоил юный врач, затем вкатил Стремухину из шприца но-шпу с димедролом, вколол в зад магнезию и пояснил матери, что, будь ее сын гипертоником, вообще бы не заметил ничего, ну а поскольку он мужик вполне здоровый и, видимо, впервые испытавший, как шалят сосуды с нервами — ему, конечно, сразу стало слишком худо. «Так это криз?» — спросила обреченно мать. «Да бросьте вы, какой там криз! Вегетососудистая дистония. Невроз, противно, но пустяк».