Крик жерлянки
Шрифт:
Тут явственнее слышен голос Решке, однако следующая фраза, несомненно, принадлежит Пентковской: «Если наше особое мнение не будет зафиксировано протоколом, подаю в отставку. Немедленно!»
Ее записал в дневник Решке. Возражения против занесения особого мнения в протокол не упомянуты. Бироньский и Врубель отмолчались. Одной-единственной строчкой сообщается об отставке Эрны Бракуп.
Сделала она это отнюдь не бессловесно. Она даже стукнула кулачком по столу, причем не раз и не два. Повысив голос, Эрна Бракуп заявила: «Свинство! Видала я эти ящички, раньше в таких маргарин возили. Ставили их друг на дружку и рядком. Аккуратненько! Пошондек! У немцев всегда порядок. Только не хочу я быть такой немкой, лучше уж оставаться полькой, все равно я католичка. Деньги во всем виноваты. Но я-то не продамся! Ухожу я из вашего
6
Решке и я, я и Решке. «Мы оба были рядовыми ВВС, — пишет он, — служили в батарее восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток, которая стояла в Брезене-Глетткау…» Тогда же в Брезене жила Эрна Бракуп. Она была одной из шестисот немцев, которые остались в Гданьске и его окрестностях. А может, их было всего пятьсот, и они действительно считали себя немцами, потом их становилось все больше и больше. Когда сотни тысяч немцев ушли, забрав лишь скудные пожитки, эти задержались — кто по случайности, кто по неспособности к передвижению, кто просто не сумел примкнуть к людскому потоку на Запад; они ютились в чудом уцелевших домах среди неделями дымившихся развалин города или же в бедняцких кварталах пригородов, где никто не оспаривал у них чердачных и подвальных комнатенок.
Конец войны сорокалетняя Эрна Бракуп встретила вдовой; трое ее детей умерли в 1946 году, когда разразилась эпидемия тифа. Она быстро, пусть с грехом пополам, научилась обиходному польскому языку и жила, как улитка в раковине, в рыбацкой и курортной деревушке, которая теперь звалась Бжезно; слева и справа от ее халупы, а также по обе стороны трамвайной линии к Новому порту мало-помалу начали расти типовые новостройки. Пока функционировал старый курзал, она работала там официанткой, позднее устроилась продавщицей в промтоварный магазин. С середины 60-х годов она прирабатывала к пенсии, выполняя чьи-то мелкие поручения или, например, выстаивая за кого-нибудь очередь в мясную лавку. На родном языке, точнее, на его становившемся все более диковинном диалекте она говорила лишь со своими, да еще с туристами, когда те спрашивали, как пройти к причалу или на пляж.
Когда после недавних радикальных перемен в Восточной Европе всем оставшимся в Польше немцам сначала нерешительно, а потом без особых помех позволили создавать собственные объединения, Эрна Бракуп приняла в их организации далеко не пассивное участие. Ей удалось добиться того, чтобы объединению гданьских немцев выделили помещение на Йешкентальской; в организацию вошло около трехсот членов, которые, старые и никому не нужные, толком не понимали, что происходит. Теперь им даже разрешали петь свои песни: «Леса великолепные!..» или «У старого колодца», а то и — посреди зимы — «Денечки майские настали…» Вот так и вышло, что Эрна Бракуп получила место и право решающего голоса в наблюдательном совете немецко-польского акционерного общества. Теперь ей выплачивалась некоторая сумма за участие в заседаниях, причем вполне заслуженно — например, Эрна Бракуп добилась, чтобы за небольшую плату в злотых здешним немцам также предоставлялось место на миротворческом кладбище. А кроме того, она выпросила кое-какие деньги с благотворительного счета, на которые закупались песенники, иллюстрированные журналы, каталоги фирмы «Квелле» и прочая роскошная полиграфическая продукция. Не внять голосу Эрны Бракуп на заседаниях наблюдательного совета было попросту невозможно.
«Частенько члены совета начинают переглядываться, едва Бракуп берет слово, — пишет Решке. — Эта старая женщина кажется госпоже Иоганне Деттлафф ненастоящей немкой, она относится к Эрне Бракуп с какой-то брезгливостью, будто то немногое, что когда-то было привезено госпожой Деттлафф, беженкой из Данцига, в Любек — ганзейская спесь, — за это время удвоилось». О Фильбранде говорится: «Этот обожающий лаконизм господин поначалу пытался остановить словоизлияния Эрны, но сразу же увидел, какова она в гневе: «А вы послушайте, когда я-то говорю!» Консисторский советник Карау считает ее оригиналкой».
Другая сторона также воспринимала Эрну Бракуп не без предвзятости. Ее судьба напоминала полякам о тех несправедливостях, которые не могли, как обычно, быть списаны на русских. Марчак и Бироньский смущенно умолкли, когда старушка поведала однажды о том, как тяжко ей было после войны.
Только Ежи Врубель обращался к старой женщине с расспросами
Вместе с Врубелем и Александра Пентковская заинтересовалась прошлым своего города, чью историю от средневековья до барокко она изучала, работая над позолотой алтарей или пышных драпировок на одеяниях молитвенно просветленных святых; однако лишь от Эрны Бракуп она могла узнать, где в Лангфуре, нынешнем Вжеще, находился раньше универмаг, когда и какие фильмы с Астой Нильсон или Гарри Пилем, Зарой Леандер или Гансом Альберсом шли в обоих пригородных кинотеатрах. Пентковская сказала как-то Александру: «Раньше все это для меня ничего не значило. А теперь я знаю, где был универмаг Штернфельда. Весьма приличные вещи стоили там довольно дешево». И все же только Ежи Врубель умел извлекать прямую пользу для миротворческого кладбища и акционерного общества из такого источника информации, как Эрна Бракуп.
Примерно в середине марта Ежи Врубель пригласил нашу пару объехать на «польском фиате» несколько старых, ликвидированных кладбищ. Пентковская и Решке, назвавший эту затею «немного суетной», приняли приглашение без особой охоты; с тех пор, как начались перезахоронения, оба чувствовали себя так, будто их обокрали, будто кто-то присвоил себе их сокровенную идею.
Сначала Ежи отвез их в Ору, рабочее предместье, где прежнее кладбище стало парком, не слишком пригодным для отдыха, так как этот парк оказался зажатым между двумя железнодорожными линиями. Затем они заехали в Шидлиц, где о существовавшем там раньше Барбаринском кладбище, также превращенном в парк, напоминали лишь несколько надгробных камней; центральная аллея и четыре поперечных прогулочных аллеи поднимались на взгорок; здесь росли липы, каштаны, изредка попадались клены, а у остатков кладбищенской ограды, проломы в которой были перегорожены шпалами, сгрудились березы.
Здесь они взобрались через пустырь на Епископский холм. «Нижняя треть ликвидированного лишь в семидесятых годах Иосифовского кладбища покрыта хитросплетениями трубопроводов теплоцентрали, которая идет к новым кварталам».
Затем они обошли Епископский холм сзади. Врубель вел их, а они плелись за ним, спотыкаясь (Александра в городских, чересчур легких для такой прогулки туфлях), через заросшее бурьяном кладбище, где спутник и гид нашей пары показывал ей один за другим поваленные, треснувшие, но иногда и целые могильные камни, отыскивая их среди бурьяна. Тут встречались такие имена, как Аугуста Вигандт и Эмма Чапп, урожденная Родлер; буквы были едва различимы, стерты, порой поверх одной, уничтоженной надписи, виднелась другая. На покрытом бурыми пятнами граните было высечено имя Пауля Штелльмахера, прожившего свой век с 1884 года по 1941 год; эта надпись осталась посланием, неизвестно кому и зачем адресованным.
Только после этого Ежи Врубель отвел их туда, где в стороне от поселка Штольценберг, по ту сторону Епископского холма, который по-польски называется Хельм, находился парк, переходящий в лес; они дошли по склону до жалких остатков старого еврейского кладбища, откуда лежащий в котловине город скорее угадывался, чем был виден.
Представляю себя рядом с Александром Решке. Уже на входе в кладбище он натыкается, словно на порог, на поваленное надгробие с фамилией Зильберштейн. Многие камни лежат ничком, их еврейские и немецкие надписи обомшели, сами камни заросли травой; лишь Врубель знает, где их найти. Думаю, Решке прав, когда утверждает, что камни были повалены, видимо, еще до войны. Врубель не возражает. Но Александра говорит: «Зато мы их не поправили и не восстановили».