Крики солнца
Шрифт:
И они пошли.
Просторный холл был забит до отказа. Спасибо дню бесплатного входа: в целом для археологического музея (вдуматься) случай, наверное, малореальный. Пока Вика, хихикая, умудрялась одновременно шептаться с Нарине, краснеть в сторону смазливого охранника и посылать кому-то фото в смартфоне; пока туристы-китайцы увлечённо фотографировались (без вспышки, конечно же) возле знаменитой головы коня работы Донателло; пока рабочие - творцы реставрации, которая здесь, кажется, никогда не прекращалась, - смахивали штукатурку с помпезной лепнины под потолком, - она подняла глаза и потерялась.
Она никогда не считала себя фанаткой музеев. Было в них что-то мёртвое - даже в домашней утвари сибирских племён в краеведческом её родного города.
Театр ей нравился больше музеев. Раньше, до диагноза, она частенько ходила туда с мамой или подругой - тоже филологиней, но с повышенной социальной активностью. Даже авангардные и шокирующие постановки, бывало, оставляли её в раздумьях на пару дней; например, даже здесь, в Неаполе, трудно было забыть, как граф Альмавива в "Женитьбе Фигаро" Бомарше разъезжал на светящемся самокате. Что это означало в концепции режиссёра, она так и не решила для себя - если вообще что-то означало. Ницшеанская воля к власти? Символ оторванности от земли? Просто стёб над напускным могуществом?..
Т. никогда не любил театр. Граф Альмавива тоже, наверное.
...Она не обожала музеи, но здесь потерялась. На неё в упор смотрел Марк Аврелий, император-философ - белыми глазами призрака. Она видела этот бюст на фото множество раз, от школьных учебников до исторических сайтов в Интернете.
Она видела его впервые.
Реальный, до невероятности телесный и в то же время несомненно каменный, Марк Аврелий смотрел на неё через гребни и перевалы столетий, через судьбы империи, судьбы её рабов и наместников, легатов, гетер и консулов, которых эти столетия смыли с лица земли. "С лица земли" - сейчас ей казалось, что избитое сочетание говорит о слезах. Марк Аврелий смотрел прямо, но столь осмысленно, что ей стало жутко: о чём он думал тогда и о чём - теперь, в своём небытии под вопросом?.. Какая-то одна, вполне определённая мысль навязчиво-дразнящим вопросом скользила по извилинам его волос и бороды; наверное, с тем же упорством она могла скользить и по извилинам внутри черепа. Плотно сжатые, но не суровые губы молчали о стоицизме - или, точнее, о том, что упростили впоследствии, обозначив этим понятием (как неизбежно упрощают все вещи, имена которых заканчиваются на "-изм"). О ровном лице в страдании, о способности без отчаяния переживать страхи. О ночных кошмарах, не покинувших пределы опочивальни. О судьбе и воле, что существуют одновременно, в чудовищном парадоксе - как кольцо из друг друга пожирающих змей, как олимпийские боги - и задают ход жизни, текущей по своим законам. И законы эти являют собой вечную тайну, непонятную ни поэтам, ни звездочётам, ни императорам.
Она бродила среди статуй и бюстов властителей, онемев от робости, и подолгу останавливалась почти у каждого из них. Стеснение перед посторонними, а также перед Нарине и Викой (они уже прошли и этот зал, и следующий - с богами - и теперь, должно быть, изнывали от нетерпения), вскоре ушло - как нечто не имеющее значение. Случилось невероятное: она была одна, одна внутренне, будто на прогулке в лесу или за рабочим столом, с открытым недоизмученным текстом. Точнее говоря, наедине с ними. Она всё-таки добилась этого. Сhi cerca, trova.
Нерон совсем не был похож на тирана и безумца - скорее на офисного служащего, утомлённого тяжёлым днём. Ничего не выдавало его, кроме, пожалуй, скул и "породистого" римского профиля. Его мать, Агриппина, оказалась куда интереснее. Глядя на лукавый изгиб её подбородка, на складки одеяния (одна из статуй была выполнена сидящей, в рост), она вспоминала более поздних роковых дам вроде Екатерины Медичи, а ещё - почему-то - собственную бабушку. Огненный характер бабушки, её злопамятная ранимость и красота, пахнущая опасностью, намекали, что она очень удачно родилась в двадцатом веке. В эпоху, когда один человек уже мало что мог изменить.
Решительно, словно только что одолев Помпея, воздевал руку Юлий Цезарь - явно не предугадывая собственный крах. В нём чувствовались живой ум и мужское, немного агрессивное обаяние. Она отошла от него, поёжившись - к величественному Октавиану Августу и мягкощёкому Веспасиану, общество которых успокаивало надёжностью.
В залах с богами сильнее ощущалась дистанция - холод таинства, отделяющий богов от смертных. Мастера, работая с мрамором, отстранялись от результата, выражая конечную, не им принадлежащую правду бытия. Здесь уже не было живости, не было намёка на обычные человеческие слабости и несовершенства - только величие, голое, прижимающее к земле. Упираясь в щит костяшками пальцев, глядела в пустоту миров Афина Паллада, мудрая дева, рождённая из Зевсовой головы. Вакх был порочно-прекрасным и чувственным - особенно в скульптурной группе вместе с пухлым амуром. Скульптор, не поленившись, выточил каждую прожилку, каждый изгиб черенка на виноградных листьях, венок из которых украшал мраморную голову. Конечно же, вино, хмель и хаос... Захмелеть можно было от одного вида стройных ног, от чутко выпирающих ключиц; со смешком она вспомнила, что, когда русские поминают чёрта, итальянцы посылают к Вакху. Теперь ясно, почему.
Аполлон с лирой на бедре, в багровой тоге, поразил её совсем другой красотой. Высокий покатый лоб, утончённые черты и истинно божественное спокойствие во всей позе; не отсюда ли итальянские художники вроде Рафаэля и Боттичелли позже черпали своё вдохновение?.. Юный бог чуть наклонился вперёд, словно собираясь петь-рассказывать - голосом сладким, как мёд; с каким восторгом жрицы-пифии, наверное, передавали его пророчества! Аполлон небрежно, расслабленно держал руку на лире; пробившись через туристов поближе, она разглядела даже его ногти. Ногти Аполлона. Узкие и аккуратные.
Насколько же жив он был в сознании скульптора? Не меньше, чем не родившаяся мелодия для композитора. Так же чудовищно и бескопромиссно жив, как герой романа. Она отошла, сглатывая ком в горле.
И вскоре после была Урания.
Не единственная в зале, она стояла, тем не менее, так, что взгляд любого вошедшего сразу упирался в неё - да и куда ему было упираться, если не в это странное, несообразно огромное нечто?.. Казалось, что макушка Урании готова пробить сводчатый потолок; а впрочем, какой потолок? Не было потолка и пола, верха и низа - только вечность, что начиналась сразу после её сандалий. Не было предела, чтобы ограничить её.
Не было смысла её ограничивать. Как извержение Везувия или любого другого вулкана - когда пламя рвётся из земли, когда ты ничтожество.
(Позже, уже выйдя из этого мраморного чистилища, она вспомнила, как отказывалась от еды, как искала прикрытия для нежелания жить, как немели пальцы рук и холодели ноги, когда тела не хватало уже ни на что... Вспомнила и стиснула зубы, мысленно давая себе пощёчину).
Урания высилась надо всем миром, держа в протянутой руке свою астрономическую сферу - идеальный, как в кабинете математики, шар. Длина одной её стопы равнялась, пожалуй, среднему мужскому росту. Аскетичное, строгое лицо необычно сочеталось с плотью, где билась женственность - но женственность скорее матери, чем любовницы. Древняя и суровая. В пляске светотени широкие бёдра Урании (забавно: муза астрономии, покровительница неба, разве она не должна быть вдали от всего земного?..) превращались в попросту необъятные; складки драпированного одеяния, высеченные грубо и просто, без изящества Аполлона с лирой, отвесно падали в пол. Вообще вся она именно падала в глаза и сознание: тяжело и больно, почти с насилием.