Критические рассказы
Шрифт:
В присутствии людей, которых он не любил, он был мучеником, потому что всем телом своим ощущал их присутствие: оно причиняло ему физическую боль. Стоило войти такому нелюбимому в комнату, и на лицо Блока ложились смертные тени. Казалось, что от каждого предмета, от каждого человека к нему идут невидимые руки, которые царапают его.
Когда весною этого года мы были в Москве и он должен был выступать перед публикой со своими стихами, он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, что из-за этого в шапке нельзя же наказывать всех, но глянул на лицо Блока и замолчал. Все лицо дрожало
— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках!
Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана:
Conditus hic ego sum picture fama Philippus Nulli ignota mee gratia mira manu Artificis potui digitis animare colore Sperataque animos fallere voce Diu…Многие сердились, но я видел, что иначе он не мог поступить, что это — не каприз, а болезнь.
Именно эта гипертрофия чувствительности сделала его великим поэтом, но она же погубила его, потому что можно ли существовать в наше время с такой необычайной восприимчивостью? Можно ли, например, так мучительно ощущать тишину, как ощущал ее он? — всем телом, всей поверхностью кожи, — как мы ощущаем тепло или холод.
Порою, когда он говорил о России, мне казалось, что и Россию он чувствует всем телом, как боль.
…И как всегда бывало с ним в пору тоски, он в последнее время много смеялся, но был ли еще у кого такой печальный и понурый смех?
Именно понурый, тот самый, который сказался в его «Балаганчике» и «Незнакомке» — смех над собственной болью. Лирический дар погиб, но дар иронии остался, и это было единственное, что осталось у него до конца.
Наклонится ко мне во время заседания и расскажет с улыбкой, что вчера, когда он дежурил у ворот своего дома, какой-то насмешливый прохожий увидел его и сказал:
И каждый вечер в час назначенный (Иль это только снится мне?)…Или возьмет мою тетрадь «Чукоккалу» и впишет в нее шуточный стихотворный экспромт, который сочинил по дороге. Однажды он прислал мне целую пьесу в стихах об одном из наших заседаний. 28 декабря 1919 года, в ответ на мои стихотворные строки, обращенные к нему и Гумилеву, он прислал мне длинное стихотворение, которое я и хочу привести здесь. В этом стихотворении поэт говорит о тех преходящих мелочах революционного быта, которые ныне для нас являются древней историей. (Причем необходимо сказать, что упоминаемая в этом стихотворении Роза есть небезызвестная в литературных кругах продавщица папирос и хлеба.)
Нет, клянусь, довольно Роза Истощала кошелек! Верь, безумный, он — не проза, Свыше данный нам паек! Без него теперь и Поза Прострелил бы свой висок Вялой прозой стала роза Соловьиный сад поблек, Пропитанию угроза — Уж железных нет дорог, Даже (вследствие мороза?) Прекращен трамвайный ток, Ввоза, вывоза, подвоза — Ни на юг, ни на восток, — В свалку всякого навоза Превратится городок, — Где же дальше Совнархоза Голубой искать цветок?Повторение одних и тех же рифм и смешило и угнетало, как однообразная боль. Блок говорил, что он сочинил это стихотворение по пути из «Всемирной Литературы» домой, что множество таких же рифм стучало у него в голове, что он записал только малую долю.
Замечательно, что он не побоялся ввести в эту шутку свои любимые романтические образы: соловьиный сад, голубой цветок, Незнакомку. О голубом цветке он
Тогда он чувствовал себя еще не окончательно погибшим и потому в конце стихотворения взял мажорный и задорный тон:
Имена цветка не громки, Реквизируют — как раз, Но носящему котомки И капуста — ананас Как с прекрасной незнакомки Он с нее не сводит глаз, А далекие потомки И за то похвалят нас, Что не хрупки мы, не ломки, Здравствуем и посейчас. (Да-с.) Иль стихи мои не громки? Или плохо рвет постромки Романтический Пегас, Запряженный в тарантас?Но это был лишь временный приступ веселья, и вскоре он понял, что не ему похваляться живучестью. В своем последнем письме ко мне он, как мы увидим, отрекается от этой бодрой строки.
Остальные стихотворения гораздо мрачнее. Как-то зимою мы шли с ним по рельсам трамвая и говорили, помню, о «Двенадцати».
Он говорил мне, что строчка:
Шоколад Миньон жралапринадлежит не ему, а его жене, Любови Дмитриевне. — У меня было гораздо хуже, — говорил он, — у меня было:
Юбкой улицу мела,—но Люба (жена) напомнила мне, что Катька не могла мести улицу юбкой, так как юбки теперь носят короткие, и сама придумала строчку о шоколаде Миньон.
Я сказал ему, что теперь, когда Катька ушла из публичного дома и, сделавшись «барышней», поступила на казенную службу, его «Двенадцать» уже устарели.
Он ничего не ответил, и мы заговорили о другом. Но через несколько дней он принес мне листочек, где, в виде пародии на стихотворение Брюсова, была изображена эта новая Прекрасная Дама — последняя из воспетых им женщин. Женщины, которых он пел, всегда были для него не только женщинами, но огромными символами чего-то иного. После Прекрасной Дамы он пел Белую Даму, Мэри, Фаину, Сольвейг, Незнакомку, Снежную Деву, Деву Звездной Пучины, Кармен, Девушку из Сполето, Катьку, — и вот, в конце этого длинного ряда, появилась у него новая Женщина:
Вплоть до колен текли ботинки, Являли икры вид колен, Взгляд обольстительной кретинк Светился, как ацетилен.Стихотворение было длинное. Поэт рассказывал, что, возвращаясь со службы, он нес в руке бутылку с керосином. Обольстительная кретинка была не одна: ее сопровождал некий тигроподобный молодой человек:
Когда мы очутились рядом, Какой-то дерзкий господин Обжег ее столь жарким взглядом, Что чуть не сжег мой керосин. А я, предчувствием взволнован, В ее глазах прочел ответ, Что он давно деклассирован И что ему пощады нет. И мы прошли по рвам и льдинам, Она — туда, а я — сюда. Я знал, что с этим господином Не встречусь больше никогда.