Критика демократии
Шрифт:
18
Эта вера в революцию была у нас создана опять же отнюдь не какими-нибудь заговорщиками, эмигрантами и профессиональными революционерами. Это старинная “западническая” идея, пришедшая из Франции и вполне логично укоренившаяся в нашем образованном классе. Что мир развивается революциями — это было в эпоху моего воспитания аксиомой, это был закон. Нравится он кому-нибудь или нет, она придет в Россию, уже хотя бы по одному тому, что ее еще не было; очевидно, что она должна прийти скоро. Чем больше времени прошло без революции, тем, стало быть, меньше осталось ждать. Очень ясно! Само собой, при известном миросозерцании люди ждали “пришествия” с радостью.
...Дело
как выразился Некрасов. Но революция считалась неизбежной даже теми, кто вовсе ее не хотел. “Эх, молодые люди, — увещевал одного арестованного полицейский офицер, — и из чего вы хлопочете? Ну, поставят вам памятник через пятьдесят лет: да вы-то где будете в эти времена? Давно сгинете где-нибудь”. И нынче у стариков, у людей того времени, это убеждение замечательно прочно. Один весьма известный писатель, довольно определенный националист и вовсе не либерал, еще недавно говорил мне: “Я очень рад, что Россия уже пережила революцию, так как я всегда утверждал, что она ее переживает, теперь мы можем рассчитывать на спокойное развитие”. Этому человеку нужно убедить себя, что “закон” исполнился. Иначе он не будет спокоен!
Я уже заметил выше, что известное миросозерцание, приводя к полному противоречию с действительной жизнью, порождает революцию. Но мир тут ни при чем. Он вообще развивается не революциями. Ни при чем и Россия, вообще взятая. Что касается “передовых”, то их “революций” никогда не переживешь до тех пор, пока не изменится их общая философия.
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной*, заметил:
* Стуком, конечно. Каждая буква означается известной краткой комбинацией ударов. Приучившись, можно разговаривать очень быстро, быстрее, чем, например, писать. Мы так вели целые споры. Некоторые стуки так удобны, что их от нас переняли даже сторожа.
“Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся...” “Когда же?” “Когда на воле будем”. “Дожидайся!” “Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так освободит революция”.
Это говорилось совершенно серьезно.
Как бы ни была слепа внутренняя, теоретическая вера, нужно же иметь, однако, какие-нибудь внешние признаки. Почему революция именно так близка? Без сомнения, признаки нужны. Без сомнения также, собственно в народе мы их видели в высшей степени мало, так что для своего утешения должны были ставить в счет самые пустячные явления, самые ничтожные столкновения рабочих с хозяевами, крестьян с местной полицией, каждую жалобу мужика на то, что “тяжело стало”, все, что всегда было, есть и будет и что ровно ничего не доказывает, кроме вечного столкновения человеческих интересов и бесконечности человеческого стремления к лучшему, более удобному. В подвижном, полном жизненного трепета социальном равновесии мы, по своему узкому миросозерцанию, не хотели видеть именно результатов, то есть равновесия, а отмечали только трепетание слагающих его отдельных сил. Видя же ясно, что все-таки революции нет, мы порешили с народом на том, что он задавлен, боится, не решается бунтовать. Это заключение с грехом пополам заполняло надлежащую графу революционной ведомости. Но настоящие, вполне уже, казалось, убедительные признаки наступающей революции мы видели в “сознательной части народа”, в обществе, в интеллигенции.
19
Начинать революцию с этой стороны, в союзе с “обществом”, собственно говоря, было нежелательно, неприятно. Но если нельзя иначе, если революция должна начаться с этого конца — что ж делать? Можно и на этом помириться, так как с ниспровержением “абсолютного” правительства с “народа” будет снят “подавляющий его гнет” и народ, только из боязни сидящий смирно, тоже выйдет на революционный путь.
Начинать “с обществом” нам было нежелательно, даже стыдно, это казалось изменой. Действительно, мы были, во всяком случае, не либералы. Мы были последовательные и искренние носители нашего общего с либералами миросозерцания, а потому мы были крайними демократами, сторонниками не словесного, а действительного народного всевластия, политического и экономического. Все должно принадлежать массе. Либералы этого, натурально, не желали. Следовательно, помогая им получить власть, конституцию,
мы, так сказать, предавали бы им народ, народное дело. Поэтому мы сначала были даже безусловно против конституции. Мы хотели непременно переворота экономического. Нужно было иметь истинно анархическую голову, чтобы вмещать эту неопределенность тогдашнего “экономического переворота”, но, во всяком случае, хлопотали именно о нем.
Итак, конституции не желали, боялись, а между тем все свои неудачи “в народе” объясняли тем, что “правительство не дает свободы действия”. Из этого возникла мысль, которую трудно даже назвать мыслью по ее нелепости, но которая, однако, первая положила начало террору.
У меня нет под руками “Земли и воли”, подпольного листка, в котором излагалась эта премудрость, но в сущности своей мысль эта такова: “Конституции и вообще свободы мы не требуем, она нас не касается, у нас есть свое дело — социалистическое. Но мы требуем, чтобы нам не мешали действовать, и если нам будут мешать, то мы будем убивать людей администрации и правительства”. Другими словами: пусть, если угодно, существует цензура, лишь бы нам не мешали издавать подпольные листки и прокламации;
пусть существует административная высылка, лишь бы не высылали революционеров; пусть полиция пресекает какие угодно преступления, но только не подготовления восстания...
Это, очевидно, было слишком глупо для того, чтобы какие бы то ни было люди могли долго удержаться на подобной позиции. И хотя такие вещи от времени до времени продолжали высказываться, масса революционного слоя очень быстро стала на путь общего требования политических вольностей. Заговорили о “ниспровержении правительства”, “революционном захвате власти”, “созыве учредительного собрания” и т. п. В собственном сознании революционеры до известной степени примыкали тут к либералам, хотя оставались радикальнее их, шли дальше и во всяком случае желали, чтобы власть досталась не либералам, а народным массам или, “что одно и то же”, “его революционным представителям”, то есть им самим.
Мысль вынырнула из чистой нелепости и поплыла по привычной ей фантастичности. Но, к несчастью, новая область фантастичности была такова, что создавала уже не комические положения, а трагические и приводила к преступлению за преступлением.
20
Оставим пока в стороне вопрос нравственный. Но с точки зрения собственно расчета — что представляют в это время революционеры? Говорил ли в них чисто бред безумного, утратившего всякое сознание действительности?
Если бы я писал для революционеров, я бы по преимуществу обратил их внимание на эту сторону дела. Но для России в широком смысле гораздо важнее не забывать объективных обстоятельств, производивших иллюзию в умах, способных ей поддаваться.