Критика демократии
Шрифт:
Итак, я скорее спрошу: в настроении и поведении известных слоев общества было ли что-нибудь, способное дать революционерам повод думать о революционном движении в обществе? Было ли что-нибудь, позволившее покойному М. Н. Каткову, хотя бы в порыве возбуждения, воскликнуть, что “мы уже находимся в революции”, а профессору Н. А. Любимову [17] писать свои предупредительные статьи “Против течения”?
Вопрос этот, к сожалению, слишком ясен. Я говорю не об идеях этих слоев, где уже и вопроса не может быть, но о самом поведении.
В этих слоях общества существовала, во-первых, полная уверенность в необходимости конституции, в том, что реформы покойного Государя Императора имеют логическим завершением именно ограничение самодержавия конституцией. К этой именно цели и концу подгонялись передовыми самые реформы, насколько это было им доступно. Большинство таких людей, без сомнения, не только не желали достигнуть цели путем прямого насилия, но имели, как я говорил, достаточно здравого смысла, чтобы понимать невозможность насилия. Но не менее несомненно, что они находились в состоянии раздражения
Все это, пожалуй, хуже революции, но не есть еще революция. Но вот появляется в молодежи революционное движение. Как же относятся к нему либералы? Само собою, они не могли одобрить “хождения в народ”, но неодобрение было далеко не резко, не убедительно. Во-первых, анархическая подкладка мышления у нас так сильна, что находилось немало “людей общества”, которые даже и такому странному движению прямо помогали. Нельзя же в самом деле считать людьми “вне общества” Коваликов и Войноральских, избираемых в мировые судьи? В процессе 193-х были запутаны даже лица судебного ведомства, офицеры, землевладельцы. Допустим, что все это было в умеренном количестве, — но зато ведь и движение было уж очень невероятное. Допустим, что “неодобрение” также выражалось обществом, — но что это за неодобрение! Молодежь упрекали в “благородном, великодушном и т. п. увлечении". Велик упрек! Когда у нас с 1874 года потянулся ряд политических процессов, молодежь видела себе со стороны передового общества только сочувствие. Оно было основано по преимуществу на чувстве гуманности, однако же нельзя было не видеть, что такой гуманности те же люди нисколько не проявляют относительно других, неполитических преступников. Настоящая гуманность, никого не вводящая в заблуждение, проявляется очень редко. Было двое-трое человек, которые, оказывая по христианству помощь страдающему человеку (каким был, натурально, и политический арестант), высказывали, однако, им свое неодобрение, старались переубедить их, доказать им, что они не правы. Это была настоящая гуманность, не помощь своему, а помощь врагу, и притом стремление не просто успокоить человека, доставить ему больше комфорта, а спасти его, помочь ему не только материально, но и духовно. Но такие люди составляли редкое исключение. Помощь заключенным по большей части была преклонением пред ними, относилась к ним как к мученикам и духовно окончательно губила их. Иногда со стороны передового общества “политические” видели даже явное, несомненное сочувствие самим идеям своим. Речь С. Бардиной на суде в этом обществе произвела истинный фурор. Знаменитый Тургенев “с благоговением” целовал карточку “мученицы”. Если заключенные, осужденные и т. п. слышали упреки себе, делаемые, впрочем, со всевозможными расшаркиваниями, то исключительно с той точки зрения, что они бесплодно растрачивают свои силы, которые бы нужно было применить к получению политических вольностей. Вообще, поведение передового общества было таково, что единственное заключение, какое из него можно было вывести, — это то, что общество только не решается верить в столь радостное событие, как пришествие революции, но весьма ее желает. Стало быть, нужно было лишь подогреть, расшевелить его — и дело пойдет. Дело, казалось, должно было пойти, потому что по взглядам, почерпнутым из миросозерцания самого же “общества”, правительственный строй представлялся как бы висящим в воздухе, безо всяких прочных оснований.
Сочувствие “общества” революции, освобожденной от чрезмерного “мужичества” и социализма и направленной на цели преимущественно политические, казалось революционерам, со времени эпохи процессов, несомненным. Революционеры не сомневались, что будут приняты с распростертыми объятиями, и только сами стеснялись “изменить народу”. Однако же в народе ясно революции не предвиделось, а между тем ждать дольше было психологически невозможно для людей, так страстно настроенных, так безусловно верующих в свою революцию.
20
О терроре много говорилось, и сами революционеры подыскивали ему много различных оснований, якобы целей. По моему мнению, этот “единоличный бунт” вытекал, в глубине своего психологического основания, вовсе не из какого-нибудь расчета и не для каких-нибудь целей. Террористы сами не понимали себя и в этом отношении не захотели бы понять. Положение было таково. Люди чуть не с пеленок всеми помыслами, всеми страстями были выработаны для революции. А между тем никакой революции нигде не происходит, не на чем бунтовать, не с кем, никто не хочет. Некоторое время можно было ждать, пропагандировать, агитировать, призывать, но наконец все-таки никто не желает восставать. Что делать? Ждать? Смириться? Но это значило бы сознаться пред собой в ложности своих взглядов, сознаться, что существующий строй имеет весьма глубокие корни, а революция — никаких или очень мало. Допустив это, пришлось бы далее признать одно из двух: или что люди очень глупы, или что революционные идеалы сомнительны. Допуская любое из этих положений, пришлось бы далее, шаг за шагом, вопрос за вопросом, разбить всю свою революционную веру. Помню одного неофита, уже давно не мальчика, который все приставал к революционерам: “Дайте мне настоящее дело, или я сделаюсь шпионом”. Я тогда не понимал такой странной дилеммы. Но действительно, при таком абсолютном обожании революции отсутствие революционного дела было ужасно. Ведь теория непременно его предсказывала; если бы революционные теории и оценки были верны, то дела, фактически революции, не могло не быть. Стало быть, если ее нет, если ее никак даже невозможно придумать, то это доказывает, что теория — вздор и ложь; но если она ложь, то ложь, несомненно, преступная, такая преступная, что ее должно искоренять всеми способами. И вот — “дайте дела, или пойду в шпионы”. Помнится, ему дали дело, во всяком случае, он был куда-то сослан.
Без революции человечеству 70-х годов грозило полное крушение всего миросозерцания. Он этого не мог допустить, ум был слишком непривычен к работе и, главное, другой веры не мог себе найти. Оставалось одно: единоличный бунт. Если бы революционного материала было в России чуть-чуть побольше, он бы попытал баррикады или переворотный заговор. Но это оказывалось невозможным. Не выходило ничего. Оставалось действовать в одиночку, с группой товарищей, а стало быть — против лиц же, тайком, из-за угла... Под эту разбойничью практику, разумеется, подыскивались цели самые разнообразные: месть, дезорганизация, охрана пропаганды и т. п. В основной подкладке это просто был единственный способ начать революцию, то есть показать себе, будто бы она действительно начинается, будто бы собственные толки о ней — не пустые фразы.
22
Такой страшный шаг назревал долго, он не мог бы состояться, если бы революционеры не успели одурманить окончательно своего разума и своей совести, и даже после этого он не мог бы состояться в широких размерах, если бы легкомысленное и истинно преступное поведение некоторой части общества не поддержало иллюзии в наркотизированном мозгу террористов. Но все эти условия осуществлялись одно за другим, как будто нарочно подготовляемые.
Хороши были наши “все науки”, проходимые по программе Лаврова в кружках самообразования, хорошо было наше “чтение” книжек, как две капли сходных между собою! Но даже и это донельзя умеренное обременение своей головы было отброшено во время “движения в народ”. Началось отрицание наук, и новая формация “передовой интеллигенции” умудрилась дойти до замечательного невежества. Революционеры первого периода прозвали новых людей “троглодитами”. Как новые Омары, “троглодиты” могли бы сказать:
“Или в науках подтверждают революцию, и тогда они излишни, или ей противоречат, и тогда они вредны”. Отрицание чтения, образования, книжек имело, однако, свою внутреннюю логику. Что действительно могла дать революционерам “наука”, им доступная, то есть писания разных либералов? В основах — ничего. В частностях же могла только охлаждать, вселяя все-таки сомнения. Из-за чего же было тратить время, необходимое “для дела”? Любви к чистому знанию не было, да такое знание и не могло ее в себе выработать. Практического же, “полезного” тоже ничего не представлялось. Образование, чтение поэтому чрезвычайно забрасывались в слоях молодежи, на которых отражалось влияние революционеров того времени, и результаты получались иногда очень резкие. Я могу вспомнить чрезвычайно талантливых мальчиков первых курсов, которые в два-три года замечательно тупели с погружением своего ума в это самодовольное бедствие. Действительно, какая бы ни была наука, хотя бы самая патентованная либеральная, она все же давала некоторое упражнение, от которого теперь совершенно отрешались. Революционная вера заковывалась в непроницаемую броню отвычки рассуждать и ничегонезнания. Без этого ей трудно было бы уцелеть, пережить вопиющий опровергающий крик фактов и дойти до своего “террора”, даже не замечая, что он составляет ей логический смертный приговор. Заклепав наглухо все пружины понимания, можно было теперь встретить помеху только в привычках нравственного чувства.
Любопытно, однако, как все устраивалось само собой, но с такой систематичностью, как будто кто нарочно подстраивал и вел к роковому концу. Еще с 1876 года, когда не было никаких политических убийств (хотя и были уже к ним подстрекательства), в революционных кружках с чрезвычайной силой возникает по-видимому странный спор о том, оправдывает ли цель средства? Посторонний слушатель подумал бы, что эти люди замышляют преступление и расчищают для него путь в своей совести. Революция полубессознательно наткнулась на такие препятствия, которых чистыми средствами не могла одолеть; она искала других средств, которых нечистоту сознавала, потому что сама искала им оправдания. Вопрос дебатировался чрезвычайно страстно. Сильнейший кружок 1877-1878 годов “Земля и воля” признал правило: “Цель оправдывает средства” — основным принципом, внес его в свою программу, и с тех пор в кружок никто не был допускаем без торжественного исповедания этого иезуитского принципа.
Действительно, со своей точки зрения революционеры и не могли его не принять. Нравственные понятия совершенно связывали им руки. А между тем почему же нельзя убить, ограбить, обмануть? Почему нельзя насильно навязать народу ту или иную судьбу? Конечно, утилитарная нравственность, единственная, которую могли признавать они, говорила, что убийство, нарушение чужого права, обман и т. п. — недозволительны, потому что они вредны для общества. Как общее правило, это было ясно. Но в отношении революционеров, спасителей общества, передовой его части, носителей разума человечества? Ведь они осуществляли революцию, то есть величайшее благо, а величайшее благо, величайшая степень пользы выражает в себе и величайшую степень нравственности. Стало быть, если для такой цели потребуется кого-нибудь убить — это полезно, то есть и нравственно, дозволительно или даже обязательно. Но, может быть, расчет окажется ошибочным, может быть, убийство или грабеж окажутся неполезными, нецелесообразными? Это уже другой вопрос, и, во всяком случае, революционерам приходится тут полагаться только на свое соображение, потому что они впереди всех, они понимают лучше всех и некому им делать указаний. Если они признают что-либо полезным, то, по наибольшей степени вероятности, это действительно полезно. Если же слушаться указаний общества или народа, то наделаешь гораздо больше ошибок.