Кризис воображения
Шрифт:
Все ценности мира для него заключены в личности: они правдивы и свободны только в младенчестве. Потом мир вовлекает ценности в свои «житейские битвы». Она теряет первоначальную полноту, дифференцируется и становится «общепризнанной полезностью». Что в этом окаменелом фетише остается от свободной силы личности?
Система отвлеченных ценностей — культура — убивает личность. Истоки жизни только там, где веет индивидуальный дух. Сбросить «бремя безличного знания», отказаться от всего наследия идей и «умозрений» — открыть под «общим» и «чужим» — свое и родное — живую, свободную душу — вот чего жаждет ученейший автор.
«И вот я говорю: мне скучно от обилия фабричных вещей в моем доме, но бесконечно больше тяготит меня нажитая загроможденность моего духа. Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг,
Книги Гершензона не общедоступны; в них нет пресловутой объективности: он говорит только о том, что он лично думает и чувствует. Его критика — вне традиции: «чужое» для него не существует — оно безлично, мертво. Свое здание он строит медленно: каждый камень приходится обтесывать самому: фабрикам и мастерским он не доверяет. Все, о чем он пишет, добыто личным опытом, для себя, в своем сердце. Если этот сердечный трепет нам внятен, мы поймем или точнее, мы почувствуем его правду. Если нет, — она останется для нас бесплодной, ибо о доводах рассудка он не заботится и его аргументация часто только так, для «разнообразия». Он способен говорить о Пушкине, как если бы о нем не было написано ни одной строки. У него проницательный взгляд, — как будто весь мир он видит впервые. Припомним его интерпретацию пушкинского «Памятника»: в гордой самооценке поэта Гершензон вычитывает горькую иронию и блестяще доказывает свое утверждение. Пушкин всегда восставал против утилитаризма в искусстве и в «Памятнике» он «с подавленным вздохом» утверждает, что навсегда останется непонятым и оклеветанным.
То же изумительное «умение читать» позволяет критику проникнуть в «огненную природу духа» Пушкина, и вскрыть идеализм его мироощущения («Мудрость Пушкина»).
По новому — своеобразно и остро — воспринимает Гершензон Тургенева («Мечта и Мысль И. С. Тургенева»).
С волнением и любовью ищет он «живые души». Сколько оригинальных людей во всех их резких, неповторимых чертах проходит перед нами в его «Пропилеях» и «Грибоедовской Москве»!
Гершензон стремится к целостному видению мира. Изучение поэтов и мыслителей — только обход, кружный путь, ведущий к этой цели. Он странствует по душам в надежде обрести самого себя. Весь психологический метод его — метод опосредствованного самопознания — покоится на уверенности, что личность есть единственная ценность.
В «Переписке из двух углов» Гершензон пишет Вячеславу Иванову: «С детства приобщенный к европейской культуре, я глубоко впитал в себя ее дух и люблю искренно многое в ней, — люблю ее чистоплотность и удобство, люблю науку, искусство, поэзию, Пушкина… Такова моя дневная жизнь. Но в глубине сознания я живу иначе. Уже много лет настойчиво и неумолимо звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая то другая воля во мне с тоскою отвращается и от культуры; она знает иной мир, предвидит иную жизнь, каких еще нет на земле, но которые станут и не могут не стать, потому что только в них осуществится подлинная Реальность; и этот голос я сознаю голосом моего подлинного Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине. Минутами я так страшно тоскую о ней!»
Неустанно и самоотверженно искал он этой «подлинной Реальности», ни разу не изменил «тайному голосу» и до последнего часа верил в свою «родину».
ТЕАТРАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ В РОССИИ
Крупнейшими событиями Петербургского театрального сезона были гастроли театров Мейерхольда и Московского Камерного. Обсуждению и оценке этих двух «событий» посвящены последние номера журнала «Жизнь Искусства». Из яростной критики, ожесточенных споров и бурных восторгов, наполняющих страницы этого бойкого еженедельника, мы выносим самое своеобразное впечатление. Несомненно, театральное сознание в России усилено и обострено: появились настоящие деятели театра, ставящие самые дерзновенные эксперименты, есть критика, чувствительная и понятливая, возникла новая аудитория, недисциплинированная, но восприимчивая и пылкая. И одновременно совершенно серьезные разговоры об искусстве пролетариата, о массовом театре, о преодолении
И вот блестящие достижения Мейерхольда «народного артиста Республики» истолковываются с точки зрения социальной революции, театральность оказывается естественным продолжением марксизма… — такая неразбериха, такая политическая буффонада с переодеваниями, что голова кружится. Маскарад этот, в отличие от ненавистных буржуазных увеселений, глубоко демократичен. Всякий с улицы может войти, а уж не усмотришь: наскандалит, разорется, нагрубит хозяевам. Все гости хором поют о театре — поздравляют, хвалят, благодарят — а он — независимый товарищ вдруг гаркнет «Долой театр!» и понесет что нибудь вроде: «Творческие коллективы стремятся слить свои вдохновения с Великим коллективом — массой».
Всем, конечно, неловко. Гости все почтенные, высокообразованные: Мариэтта Шагинян, Айседора Дункан, Соловьев, Эйхенбаум, Гвоздев, Кугель.
Но из общего беспорядка кое–какие черты нового восприятия театра для нас выясняются. И прежде всего — Мейерхольд. Все остальные фигуры перед ним бледнеют; он всепоглощающ и всепроникающ. Другие или молчат, подавленные, или вяло плетутся в хвосте. Он наисовременнейший, наинароднейший, во всем мире — «наи». В нем — центр театральной жизни в России, только в его театре творятся живые формы. Остальные или печально догорают (Камерный Театр), или цветут в уединении (Студия Художественного Театра), или коснеют в буржуазных предрассудках (Академические театры, так называемые «Аки»).
В двух постановках Мейерхольда особенно отчетливо намечены пути его сценической работы: в «Земле дыбом» и «Великодушном рогоносце»: «уничтожение декораций и за-, мена их простыми, голыми станками, необходимыми для выявления ритма спектакля, упразднение актерского грима, рампы и софитов, и искусное пользование светом рефлекторов, выделяющим и подчеркивающим мимику актеров; освобождение сценической площади от лишнего балласта мебели, реквизита и бутафории, отвлекающего внимание зрителя от актерской игры; наконец, наивозможнейшее упрощение костюма, низводимого до чисто служебной роли: сообщать зрителю, с кем он имеет дело».
Главный враг театра обнаружен в эстетизме — и нет таких язвительно–обидных слов, которые бы не послались по его адресу. Всякая живописность совлечена со спектакля; единственная «целевая установка» — выявить динамику драмы. «Актер утвержден в своих правах самодовлеющего художника. Весь интерес спектакля сводится к его игре, сознательной, регулируемой, экономизируемоЙ и ритмизируемой. Актер Мейерхольда организует свою игру по принципу ее наибольшего соответствия биологическим свойствам своей «машины», т. е. своего тела». Принцип биомеханики устраняет психическое воздействие актера на зрителя, не требует более «сопереживания». С помощью конструктивизма, Мейерхольд изгоняет из театра живописность, биомеханикой он очищает его от литературности. Другой критик (В. Соловьев) пишет: «Спектакль «Леса» подтверждает возможность существования новой актерской техники вне эмоциональности и вне пользования средствами психоаналитического метода».
О постановке «Великодушного рогоносца» говорит А. Гвоздев: «спектакль вскрывает перед зрителем новую формулу театрального искусства и обнажает его будущее, то будущее, которое строится людьми, принявшими революцию до конца… Мощное, цирковое движение, вихрь акробатических Жестов, которыми кипит игра ансамбля, словом — вся Динамика спектакля, созданная на основе биомеханики, гениально разверстанная на конструкции — захватывает зрителя до конца, вытравляя в то же время из его восприятия все элементы утрирования и пассивной созерцательности. Только в этой постановке я чувствую современный театр с его острой напряженностью и бодрящей молодостью».