Кролик успокоился
Шрифт:
Пру аккуратно кладет веер своих карт на стол лицом вниз, а другой рукой, длинной, покрытой пушком любящей рукой, притягивает к себе орущего малыша и прижимает его к груди; тогда Джуди закипает от ревности, глаза у нее краснеют, как у всех женщин за миг до того, как они решают пустить слезу, и она опрометью выбегает в спальню Гарри и Дженис.
Пру силится улыбнуться, но и у нее вид порядком измученный.
— Все устали, все расстроены, — говорит она немного нараспев поверх макушки Роя, чтобы Джуди ее тоже услышала.
Дженис встает, чуть пошатнувшись. Она задевает ногой стеклянный столик, и высокий стаканчик рядом с оставленными ею картами, до середины наполненный кампари, вздрагивает — багряный круг, качнувшись, возвращается на место, — и он почему-то вспоминает давешний пруд, куда скакнул мяч Эда. На ней снова ее теннисное платье. Высохшие потеки пота на боках
— Наверно, мы переоценили их силы, — объясняет она Гарри. — Сначала мы отправились за покупками, целую гору всего накупили, потом перекусили в «Бургер-кинге», вернулись домой, и Пру на два часа увела их плавать и играть в шафлборд, а потом еще мы с Джуди пошли на корт и постучали мячиком.
— Получается у нее? — интересуется он.
Дженис смеется, словно ей странно слышать такой вопрос.
— Представь себе, да, и здорово получается. Будущая спортсменка, по твоим стопам пойдет.
Кролик входит к себе в спальню. Если бы они с Дженис были одни, он бы сейчас лег, поводил бы глазами по одной-другой странице исторической книги, которую жена подарила ему на Рождество, потом закрыл бы глаза, отгородился веками от трескотни пичуги, облюбовавшей норфолкскую сосну за окном, и покорно уступил бы великой тяжести бытия. Но Джуди его опередила, первая захватила его собственную двуспальную кровать с нефритово-зеленым покрывалом. Она лежит свернувшись калачиком и пряча лицо. Он пристраивается с краешку, и она подвигается, утыкаясь в него коленками. Он любуется ее волосами, непостижимым протеиновым их совершенством, длинными светлыми прядями, которые на солнце приобретают интенсивный апельсиновый оттенок и блеск.
— Давай-ка отдохнем немного, а то сегодня вечером еще бинго, — говорит он.
— Если Роя возьмут, я не пойду, — заявляет она.
— Не цепляйся так к Рою, — увещевает он ее, — парнишка-то он, в общем, неплохой.
— Нет, плохой. Не дал мне выиграть. У меня была уже пиковая дама, и туз червовый, и валет, и еще несколько червей, а он взял и все испортил, а мамочка думает: ох, как мило! Все ему, все для него — как только он родился, а все потому, что он мальчишка!
— Нелегко тебе, — соглашается он. — Я знаю, сам через это прошел, только у нас было наоборот — у меня была сестра, а не брат.
— И ты злился на нее, да? — Она отрывает от лица сложенные руки и смотрит на него натертыми зелеными глазами.
— Нет, — отвечает он. — Если честно, мне кажется, я ее любил. Я любил свою сестренку Мим. — Правдивость этого признания его самого ошеломляет: он понимает, как мало было в его жизни тех, кого он любил бы так же просто, без примеси раздражения, как свою маленькую егозу Мим. Они были похожи, только у нее лицо было поуже, потверже, чем у него, но с таким же прямым маленьким носом и короткой верхней губой, правда, она, в отличие от него, была темноволосая, ну и, конечно, девчонка. Он сам — хотя и в совершенно другой тональности, но мелодия вполне узнаваема. Его рука хранит ощущение стиснувших ее липких пальчиков, когда мама с папой выводили их на воскресную прогулку — вверх по горе до гостиницы «Бельведер» и потом назад, вниз, по краю карьера; Мим ни на секунду не выпускала его руки, и он чувствовал себя ее покровителем, возможно, она этого и добивалась — чтобы утереть нос всем прочим особам женского пола. Мим, его собственная родная сестренка, без всяких усилий обрела над ним ту власть, какой впоследствии не удалось добиться ни одной женщине.
— А она была старше тебя или младше?
— Младше. Она была еще младше меня, чем Рой — тебя. Но то ведь девочка, а девочки вообще не такие норовистые, как мальчишки. Хотя в ней это тоже было, на свой манер. Когда ей стукнуло шестнадцать, родители с ней намаялись.
— Дедушка, а «норовистый» — это какой?
— Ну, не знаю. Вспыльчивый. Упрямый. Своенравный.
— Как папа?
— Нет, не думаю. Я бы не назвал твоего папу норовистым, скорее — какое бы слово подобрать? — раздражительным. Люди действуют ему на нервы, у других это тоже случается, но у него постоянно. — Даже от этого небольшого умственного усилия, которое потребовалось, чтобы сформулировать свои мысли, язык его наливается тяжестью, сознание заволакивает туманом. — Джуди, давай кто первый? Ты лежи тут, а я тут, и посмотрим, кто первый уснет.
— А судить кто будет?
— Твоя мама, — говорит он, сдергивая с ног мокасины и роняя их на пол через край кровати. Он закрывает глаза, оставляя снаружи плакатной яркости флоридский солнечный свет, и в красном, только ему принадлежащем,
Он чувствует, что Джуди перестала приваливаться к нему сбоку, и слышит, как она с неумелой, скрипучей детской осторожностью огибает кровать и выходит из комнаты. Стукает дверь, перешептываются женские голоса. Шепот вплетается в сон — ему снится гигантское вместилище, ковш, амфитеатр, где сидят зрители, которых он не видит, но перед которыми должен выступать, при том что, кроме него, как будто нет больше ни единой живой души, только само чувство присутствия, гулкого, строгого, величавого, наводящего ужас присутствия. Он в страхе просыпается, дорожка слюны стекает в углу рта. Ему кажется, он только что слышал удар барабана. Теперь он догадывается, что пригрезившееся ему вместилище — это его грудная клетка, а сам он — свое собственное сердце: вот он стоит, пыхтит, вдох-выдох, вдох-выдох, в центре площадки, чтобы по судейскому свистку прыгнуть с места как можно выше, дотянуться, достать... В какой-то момент у него во сне заныло в груди, засвербило застарелой горестной болью, которую он мысленно связывает с сегодняшней своей до обидного бездарной игрой в гольф, когда он не мог сосредоточиться, не мог отрешиться от всего постороннего. Надо бы выяснить, долго ли он спал. Рекламный плакат — яркий солнечный свет, верхушки пальм и в отдалении пунцовые с красной кровлей дома, — прилепленный снаружи к раздвижному окну спальни, чуточку потускнел, словно отодвинулся в тень, и звуки, долетающие с гольф-поля, — расчетливые хлопки ударов, напряженные паузы в промежутках и непроизвольные вскрики торжества или разочарования — уже стихли. И в воздухе за окном, точно разноцветные флажки, трепыхающиеся на ветру над загоном для подержанных машин, птицы всех мастей и калибров рассыпают свои трели, совершая обряд завершения дня. Это время суток, час-два до ужина, когда, бывало, игра (последний раунд в «минус пять» у баскетбольного щита в тупике возле гаража) набирала полную силу, это время превратилось у него теперь в «тихий час» — теперь, когда он постепенно все больше прирастает к земле, вместе со своими дряхлеющими без нагрузки мышцами и постоянно прибывающим слоем жира. Надо худеть.
В гостиной одна только Джуди. Она сидит молча и пультом переключает телевизор с одного канала на другой, нигде не задерживаясь. Лица — черные в «Джефферсонах», белые в «Семейных узах» [45] — с тщетной надеждой остаться впрыгивают в экран и тут же исчезают в калейдоскопе других кадров: жестянки пива, несомые замедленной струей водопада, Джордж Буш, продирающийся с ружьем наперевес через техасские прерии, флоридский фермер на фоне своего сгоревшего поля, следователь из Скотленд-Ярда, дающий какие-то пояснения с помощью схемы багажного отсека самолета.
45
Название популярных телевизионных сериалов
— Что он сказал?.. — спрашивает Гарри, но еще не успевает закончить, как картинка уже исчезла и на ее месте другая — морская корова, которой имплантируют электронный датчик слежения; работу эту выполняет некто якобы мужского пола с волосами, собранными на затылке в хвост, — специалист по сохранению поголовья морских коров. Ребенок, одержимый зудом нетерпения, ненасытной жадностью к новым и новым образам, отправляет несчастную корову вслед за всеми остальными, долой с экрана. — Вернись назад на два канала, — умоляет Гарри. — Туда, где про самолет «Пан-Ам».