Кролик успокоился
Шрифт:
— Вот это жалко. Я так мечтал еще сразиться с моим старым корешем Ронни.
— С чего бы это? Ты ведь его терпеть не можешь, Гарри.
— А мне нравилось его обыгрывать.
Тельма кивает понимающе, словно признавая и свою роль в Гарриных победах над Ронни. Что же делать, если она любит его, любит его всего — с его тихой бледной задумчивостью и холодноватым сердцем, с его необрезанным мужским достоинством, с его небрежной бесцеремонностью — и, сознавая, что обречена на медленную смерть, не в силах отказать себе в удовольствии выказывать ему свою любовь, пусть только в тех пределах, в каких Гарри способен это выносить? Ее самые сильные, подлинные чувства всегда оставались под спудом, и оттого их роман придал новую окраску ее отношениям с Богом, поселив в ней сознание собственной греховности, о которой она могла поведать только Ему. В свете ее супружеской неверности даже сразивший ее жестокий недуг получает, кажется, свое объяснение. Легче примириться с Богом и не роптать, если знаешь, что кара заслужена.
Она уходит в кухню за напитками. Кролик тем временем тихонько бродит по гостиной, оглядывает ее. Готовясь к свиданию
— Ну, рассказывай, что с тобой стряслось, — говорит Тельма, возвращаясь с круглым расписным подносом в руках — помимо двух высоких стаканов с пузырчатым темным безалкогольным напитком, там стоят еще две одинаковые чашечки с орешками. Она опускает поднос на низенький стеклянный столик, словно помещая его в пустую продолговатую раму от картины.
— Во-первых, — говорит он, — от такой закуски мне надо держаться подальше — я про соленые орешки. Э, да тут к тому же еще и макадамия! Для меня это смертельный яд. У тебя совесть есть, а?
Он расстроил ее, смутил, почти вогнал желтушную кожу в краску. Ее от природы худое лицо сегодня какое-то распухшее, наверно, от кортизона, который она принимает.
— Это Ронни покупает, не я. Попались под руку, я и насыпала. Не ешь, если тебе нельзя, Гарри, не надо. Я ведь не знала. Я вообще теперь уже не знаю, как мне себя вести с тобой, мы столько времени не виделись.
— Да ничего, уж не помру от двух-то штучек, — утешает он ее и берет из вежливости щепотку орешков. Ишь какие — точно маленькие, легкие самородки, поросшие шерсткой из соли. Он особенно любит момент, когда, подержав секунду-другую во рту и чуть сдавив коренными в коронках, разламываешь их на две половинки и проводишь языком по месту разлома — поверхность гладкая-гладкая, как стекло, как кожа младенца. — Тут и кешью встречаются, — замечает он. — Вторая по злостности отрава для меня. Да еще жареные!
— Насколько я помню, раньше ты как раз любил жареные.
— Тебе, я думаю, вообще есть что вспомнить, — говорит он, отпивая глоток безвкусной диетической кока-колы. Сначала из этого пойла выкачали весь кокаин, потом кофеин, а теперь еще и сахар. Он откидывается назад, прихватив горсточку кешью; когда они хорошо прожарены, у них появляется такой остренький, чуть кисловатый привкус, эдакий ядовитый укольчик, который ему особенно нравится. Он сидит в кресле-качалке черного цвета с красным трафаретным орнаментом и красно-желтой подушечкой, привязанной к сиденью для мягкости, она — на коричневом плюшевом диване, не утопая в нем, а примостившись на краешке, колени плотно сдвинуты и касаются бортика журнального стола. Этот диван служил им верой и правдой, вытянуться в полный рост на нем не получается, но если немного согнуть ноги в коленях, устроиться можно совсем неплохо. В каком-то смысле он даже предпочитал это ложе, поскольку здесь ее не так преследовало мешающее раскрепоститься чувство вины, как в одной из семейных кроватей, где ее скованность невольно передавалась и ему тоже. Он мог бы сейчас, отодвинув столик, стать на колени возле дивана — она так сидит, что у него была бы прекрасная позиция. Выше и выше, забираясь вглубь, в сокровенную темень, пока ее бедра не охватит ответная дрожь, вот так, результат гарантирован. Ему нравилось, когда она судорожно зажимала его лицо между влажных ляжек, как орех в орехоколке, и бурно кончала. Небось кому-нибудь таким вот образом свернули шею.
По лицу Тельмы скользнула хмурая тень, ее слегка передернуло, как будто он отослал ее к воспоминаниям, ничего не оставив ей, кроме наглухо запечатанного, не подлежащего повтору прошлого, вроде тех фотографий на безмолвном телевизоре. А он-то вкладывал
— Тебе ведь тоже, — говорит она, уставив взгляд на поднос с угощением, к которому сама даже не притронулась, — есть что вспомнить, надеюсь.
— Конечно, не далее как минуту назад я сидел и вспоминал. Ты что-то сегодня невеселая, — говорит он с упреком, а как же: его присутствие должно ее радовать, независимо ни от чего.
— Ты пока тоже какой-то не такой, как всегда. Слишком осторожничаешь, что ли.
— Господи, а ты поставь себя на мое место! Будешь тут осторожничать. Так и быть, поклюю еще макадамок — только чтобы доставить тебе удовольствие. — Один за одним он отправляет орешки в рот и в перерывах между пережевыванием и смакованием мохнатеньких ядрышек, распадающихся на две гладкие изнутри половинки, рассказывает ей о своем сердечном приступе — лодка, залив, внучка Джуди, пляжный песок, на котором он лежал, словно выброшенная на берег медуза, больница, доктора, их предписания и рекомендации и его попытки им следовать. — Их всех хлебом не корми, только дай в меня залезть и зашунтировать все, что можно. Но в принципе не обязательно сразу идти на самые радикальные меры — для начала надо сходить на прием к лекарю в клинику Святого Иосифа и договориться, чтобы мне не откладывая сделали кое-что прямо сейчас, весной. Называется эта штука «ангиопластика». Берут баллончик, насаживают его на катетер длиной в ярд, если не больше, и через артерию в паху запускают внутрь и заводят прямо в сердце. Во Флориде мне делали что-то похожее, только без баллончика, просто загоняли контрастное вещество, чтобы во всех деталях разглядеть мой бедный изношенный мотор. Ощущение, скажу я тебе, престранное: не то чтобы больно, но как-то очень чудно, чувствуешь себя абсолютно деморализованным, не знаю, как выразить иначе, — это когда делают, и потом несколько дней состояние жуткое. Когда вводят контрастное вещество, в груди такое жжение начинается, будто тебя живьем сунули в печь. Жжет глубоко-глубоко внутри. Будто вот-вот родишь, только, как выясняется, не ребенка, а кучу компьютерных сведений, одно другого хуже, о состоянии твоих коронарных артерий. И все же это пустяки по сравнению с операцией на открытом сердце — там тебе для начала распиливают грудину, — тут он дотрагивается до середины груди, а думает о Тельминых грудях, о дивных сосках, которые так и просятся в рот, притаившихся у нее под блузкой в ожидании, когда он первый сделает шаг навстречу, — и потом несколько часов искусственно гоняют твою кровь через машину. То есть, я хочу сказать, понимаешь, машина — это ты сам, пока все это делается. Остановка в машине — ты мертвец. Одному моему приятелю, с которым я там, на юге, играю в гольф, делали шунтирование — у него четыре шунта стоят — и еще замену клапана и еще пейсмейкер, это такой водитель ритма сердца, имплантировали заодно уж, так вот он говорит, что после всего этого так и не оправился, будто другой человек, будто по нему грузовик проехал, а потом дал задний ход и еще раз проехал для верности. У него и удар-то по мячу куцый, смотреть не хочется: все ушло, не вернешь. Ну, довольно, пожалуй. Расскажи лучше о себе. Как твоездоровье?
— Посмотри, как я выгляжу, и суди сам. — Она прихлебывает колу, но орешки не трогает, уступает все ему. Узор на чашечках напоминает образец домашней вышивки — скорее квадратные, чем круглые цветочки, голубые да розовые.
— По мне совсем неплохо, — фальшивит он. — Лицо немного бледное и отечное, ну да мы все так выглядим к концу зимы.
— Мне скоро конец, Гарри, — говорит ему Тельма, отрывая взор от стола и глядя на него до тех пор, пока не встречается с ним глазами. Не такие размытые, как у Пру, но тоже светло-карие с зеленцой глаза, которые видели его всего, снизу доверху, которые знают его так, как только могут знать женские глаза. Жена тянется к тебе в потемках; с любовницей ты встречаешься при свете дня и прямо в гостиной валишь ее на диван. Она частенько в шутку справлялась о «дружочке в шапочке», намекая на его необрезанную крайнюю плоть. — Почки отказывают, а доза стероидов и так уже на пределе. Анемия — еле-еле ползаю по дому и делаю ведь только самое необходимое, к середине дня уже валюсь с ног, ложусь... ты как раз явился в мой «тихий час», к слову сказать. — Он инстинктивно подается вперед, сжав руками подлокотники, и порывается встать с кресла, но тут в ее голосе звенят гневные нотки: — Нет, сиди! Ты никуда не пойдешь. И не думай. Побойся Бога! Почти полгода от тебя ни слуху ни духу, и даже когда ты здесь, я должна ждать целую неделю, пока ты мне позвонишь.
— Да пойми же ты, Тельма, онавсе время где-то рядом. Не могу же я просто взять и отправиться неизвестно куда. И потом, мне нужно было акклиматизироваться. Я вынужден теперь бережнее относиться к себе.
— Не любишь ты меня, Гарри, и никогда не любил. Ты любил во мне только мою любовь к тебе. Я не жалуюсь. Все правильно, другого я и не заслуживаю. Каждый сам себе определяет наказание в этой жизни, я в это свято верю. Взгляни на мои руки. У меня ведь были красивые руки. Мне так казалось, во всяком случае. А теперь чуть не все пальцы — на, смотри! Все искорежены. Мне даже не снять обручальное кольцо, нечего и пытаться.
Он смотрит, как она велит, нагнувшись вперед вместе с качалкой, на ее протянутые к нему руки. Суставы распухли так, что лоснятся, и ногтевые фаланги на некоторых пальцах чуть искривлены, но если бы она не привлекла его внимание, он ровным счетом ничего бы не заметил.
— Тебе совершенно незачем снимать обручальное кольцо, — урезонивает он ее. — Вы ведь с Ронни вот как склеены, и какимклеем! Ты вроде даже ешь этот клей, ты мне сама говорила, если память мне не изменяет.