Круг
Шрифт:
Когда Сережа погиб, мать испугалась за Олеську, вызвала отца. Он увез дочку к себе.
Вечер и ночь они говорили. Тогда отец впервые поделился с ней своим сокровенным, тем, что прежде для Олеськи оставалось тайной.
— Почему ты так поступил? — позволила себе спросить Олеся.
— Мне стало трудно жить, — не отводя глаз, признался отец. — Мне показалось, что я многого в жизни не понимаю и моя жизнь бессмысленна, ничего не стоит… Вера дала нравственные ответы на мои вопросы.
— А жизнь… сама жизнь не дает ответов?
— Дает, если человек не теряет веры. Человек должен во что-то верить. Без веры человек становится раздраженным и способен на дурное. Ты всматривалась в иконы? Разве все они написаны талантами? Но они привораживают. Почему? Потому, что написаны с верой.
— А Лев Толстой? Его книги тоже завораживают, а его отлучили от церкви. А Павлов Иван Петрович, физиолог, поповский сын, отважился заниматься тем, что церковь запрещает?
— Льва
— А ты… ты не нашел, во что верить?
— Я… я потерял уверенность…
Олеська обхватила голову руками, словно это помогало понять, а потом неожиданно для себя бросилась к отцу. Обняла и соскользнула, упала перед ним на колени.
— Ну, скажи, скажи, если есть бог, кому понадобилось отнять у меня Сережку?
Отец остановил ее жестом, поднял, усадил рядом.
— Страдания и тревоги посылаются нам, чтобы закалить душу, научить ее трудиться.
— Как мне жить теперь?
— Исполняясь терпением и надеждой. И зная, что бывает и хуже…
— Хуже? — заплакала Олеська. — Хуже не бывает…
— Бывает, — настойчиво повторил отец. — Бывает и хуже.
В комнате горела одна-единственная лампадка под образами. Отец не переносил яркого света. Небольшое зеленоватое облачко вокруг лампадки казалось мерцающей звездочкой и как-то объединяло их. Отец рассказывал, она слушала:
— Твоей бабушке было почти столько же лет, сколько тебе, когда с нею стряслась беда, не меньшая, чем с тобою… Хотя беды не бывают ни маленькими, ни большими. Они всегда испытание…
— Разве она ушла на фронт такою, как я сейчас?
— Слушай, не перебивай меня. Еще до войны в дом ее отца, твоего прадеда, ночью ворвались чужие люди и увели его с собою. Твоя бабушка Оля, ты названа в память о ней, ничего не могла понять. И твоя прабабка, ее мать, не умела объяснить ей и себе, что случилось. Твой прадед был большим ученым. Занимался языкознанием. Его труды читали во всем мире. Он ездил на конгрессы и симпозиумы в другие страны, он владел многими языками… И вот кому-то почудилось, что он недостаточно патриотичен в своих высказываниях. Кто-то захотел увидеть в нем шпиона… В то время боялись, что враги народа помешают строительству нового общества… Его посадили в тюрьму и требовали, чтобы он признал себя приспешником империализма, покаялся в заграничных связях во вред Родине… Но прадед не мог каяться в том, чего не было. Он объяснял, доказывал, ссылался на свое революционное прошлое. Над ним издевались… Прабабка в отчаянии бросалась от одного его товарища к другому, ходила по инстанциям, писала прошения. На прошения ответов не получала, а товарищи обещали помочь, но, видно, у них не получалось… Он погиб на Колымской трассе, высекая в скалистых сопках — отвесах дорогу над пропастью. Я узнал об этом двадцать лет спустя, когда он, уже после гибели, был реабилитирован вместе с другими и меня разыскал его товарищ по лагерю… Товарищ передал мне просьбу деда верить в его абсолютную честность перед собою и перед партией. И главное, верить в партию, в ее идеалы… У меня помутился разум… Твоя прабабка не дожила до этого времени. Вскоре после ареста мужа пришли и за ней. Ее отправили в тайгу, на лесоповал, а она была пианисткой, и пальцы ее были легкие, нежные. Она не вынесла…
Отец сидел спиной к мерцающей лампадке, и лицо его, оставаясь в тени, казалось темным и мрачным пятном. Волнение отца Олеся ощущала физически, оно передавалось из души в душу, и Олеська сжалась от боли, боялась пошевелиться, чтобы не помешать отцу…
— Вот как бывает… — проговорил он глухим, далеким, не своим голосом. — Твою бабушку Олю, назовем ее Большой Олей, хотя она была невысокая, хрупкая, застенчивая, отправили в Казахские степи… Рыть землю… Она не умела этого… Ее учили музыке, языкам, она писала стихи… Там, как и повсюду, разные жили люди… Какая-то добрая душа пристроила ее в медпункт уборщицей. Она выжила… Но… — Отец замолк.
Олеська почувствовала его муку. Эта мука поселялась и в ней, заставляя заново переживать все, что выпало на долю ее близких, еще до ее появления.
— Но… — повторил отец, с трудом продолжая рассказ. — Никто не спас ее от надругательств над ее молодостью. Она была очень красива. И ты так на нее похожа! Мне, порою, мерещится, что передо мною моя мать, беспомощная девчонка, в степи, среди заключенных… Спасением для нее — боже, что я говорю! — но все же спасением оказалось, что приглянулась она молодому охраннику. Выпросил он для себя Большую Олю в награду за верную службу… Страшно мне. Страшно думать, как растоптали ее душу… Дом, в который попала Большая Оля, не напоминал ей отчего дома. Хозяйка, властная и грубая женщина, попрекала куском хлеба, потешалась над судьбой Большой Оли, могла и ударить. Ее сын, возвращаясь домой, напивался и распускался до безобразия. Большую Олю он, правда, не бил, но куражился над ней вволю. Этот человек стал моим отцом. Да простится мне, как я его ненавижу!.. (Тут Оля увидела,
Так они стояли. Обнявшись, разделяя боль, которую время притупляет, но не излечивает. В окна просился уже свет нового дня. Робкие солнечные лучи пробивались сквозь занавеску.
— Папа, — спросила Олеська, когда они немного успокоились, — ты не хочешь, чтобы я вступала в комсомол?
— Мне хотелось бы, — не сразу отозвался отец, — чтобы ты жила с верой. Без веры, надежды и любви человек перестает быть человеком. И тогда он способен на все худшее… Если веришь, как верили, несмотря ни на что, твой прадед и Большая Оля, вступай! Но мне показалось… Ничего не делай без веры!.. — звучала не просьба — мольба, обнаженная боль. Он отвернулся, отдернул занавеску. Светало…
10
Погрузившись в проблемы своего класса, Анатолий Алексеевич старался как можно реже появляться в учительской. Отсиживаясь в «оружейке» — крохотной комнатушке на четвертом этаже, где хранилось боевое некогда оружие, пригодное теперь лишь для занятий по начальной военной подготовке, — он подолгу думал о жизни, о ребятах, о своем учительстве. И сознавал, что не находит пока убеждающие слова и верный тон.
Ребята молча выслушивали его правильные рассуждения о комсомоле и расходились разочарованными. Подсказать им, как избежать формализма при приеме в организацию, он не умел. Этот формализм был как бы узаконенным. Какими делами заняться школьному комсомолу, он и сам представлял смутно. Ребята знали и понимали не меньше, чем он, их учитель.
— Посмотрим-посмотрим, как вы станете выкручиваться, — ехидничала Холодова, когда он пообещал дискуссии в политклубе.
— Боишься, что знаний не хватит? — тоже съязвил он. — Так ты и поможешь. Ты ведь у нас лучший политинформатор?..
— Политинформация — совсем другое, — словно несмышленышу пояснила девочка, — читаешь, что пишут, и пересказываешь. А как быть с тем, о чем не пишут? Как объясните вы нам, почему мы разбазариваем нефть? Почему в стране, где столько богатств: земли, леса, нефти, газа, металла и народ трудолюбивый, а теперь и образованный, не хватает мяса, колбасы, даже хлеба?! Или вы знаете, как возник в нашей социалистической действительности культ личности? Как наша прославленная демократия допустила напрасные жертвы?..