Круги ужаса(Новеллы)
Шрифт:
Если в конце земного существования божий суд не сжалится над моей мрачной душой скитальца, меня осудят на вечные муки и назначат серебристую чайку в преследователи.
Встречая сумерки, она прокричала: «Кукелю!» Так маленькое меловое чудище стало зваться Кукелю.
При свете фитиля, привязанного к валу, я рассказывал им грустные истории и поносил их отборной бранью.
Утром ушел и вернулся вечером в грязное убежище, вооружившись тряпкой,
Когда фитиль вспыхнул слабым желтым пламенем, они не стелились на переборке, а сидели на моей скамье.
Под скамьей я спрятал унцию табака.
Красмуссен курил его.
В тайничке лежала поллитровка доброй датской водки.
Мармадьюк Пиг допивал ее.
От вчерашнего ужина оставалась четверть копченой селедки.
Кукелю дожирал ее.
Я в гневе замахнулся тряпкой.
— Вернитесь на переборку, и я вас сотру.
— Нет, — ответили они, продолжая курить, пить и есть.
Потом Красмуссен с силой ударил меня хоботом.
— За то, что ты наделил меня таким носом, — усмехнулся он.
— Ты приставил мне длиннющие ноги! — выкрикнул Мармадьюк Пиг. — Как думаешь, для чего?
И дал мне два болезненных пинка.
— Если думаешь, что, изобразив меня маленьким уродом, лишил возможности творить зло, то ошибаешься! — проскрипел Кукелю. И плюнул в лицо липкой слюной.
— Жалкие меловые карикатуры! — завопил я.
Но не смог их стереть. Они осыпали меня ударами, щипали, царапали и плевались…
С тех пор они наступают мне на пятки, не расставаясь ни на суше, ни в морях, ни в пустынях, ни в вечных льдах.
Они никогда не отвяжутся от меня!
Не все тюрьмы материальны; эта троица заключила меня в безграничную темницу пространства и времени, ибо рожденные мыслью, они живут вечной жизнью мысли.
Я нарисовал их мелом, веществом всех эпох, чернилом, которое никогда не иссякает в пере Бога.
Я начертал мелом круги на стене. Пока они черны и пусты, но не останутся таковыми.
Это — огромные иллюминаторы, открывающиеся в рождающийся мир. Рождающиеся
Вскоре в каждое из окон заглянет лицо, искаженное страхом перед неведомым.
Так рождаются истории — их рассказывают, чтобы насытиться собственным страхом, терзая свои душу и плоть, а потом скормить другим окровавленные объедки варварского и божественного пира.
Так в дантовой геенне поступали тени-избранники, приглашенные на кровавое пиршество.
Рука Геца фон Берлихингена
Мы жили тогда в Генте, на улице Хэм, в старом доме, таком громадном, что я боялся заблудиться во время тайных прогулок по запретным для меня этажам.
Дом этот существует до сих пор, но в нем царят тишина и забвение, ибо больше некому наполнить его жизнью и любовью.
Тут прожило два поколения моряков и путешественников, а так как порт близок, по дому беспрерывно гуляли усиленные гулким эхом подвалов призывы пароходных сирен и глухие шумы безрадостной улицы Хэм.
Наша старая служанка Элоди, которая составила свой собственный календарь святых для семейных торжеств и обедов, буквально канонизировала некоторых наших друзей и посетителей, и среди них самым почитаемым был, конечно, мой дорогой дядюшка Франс Петер Квансюис.
Этот знаменитый остроумный человек был не моим настоящим дядюшкой, а дальним родственником матери, однако, когда мы звали его дядюшкой, часть его славы как бы падала и на нас.
В те дни, когда Элоди насаживала на вертел нежного гуся или поджаривала на слабом огне хлебцы с патокой, он с охотой принимал участие в наших пиршествах, ибо любил вкусно поесть, а также с толком порассуждать о всяческих кушаньях, соусах и приправах.
Франс Петер Квансюис прожил двенадцать лет в Германии, женился и после десяти лет счастливой супружеской жизни там же похоронил и жену, и свое счастье.
Кроме ревниво хранимых нежных воспоминаний, он вывез из Германии любовь к наукам и книгам, трактат о Гете, прекрасный перевод героико-комической поэмы Захарии, вполне достойной принадлежать по своему юмору и остроумию перу Гольберга, несколько страниц удивительного плутовского романа Христиана Ройтера «Приключения Шельмуффского», отрывок из трактата Курта Ауэрбаха об алхимии и несколько скучнейших подражаний «Tagebuch eines Beobachters seines selbst» Лаватера.
Сейчас вся эта запыленная литература стала моей, ибо дядюшка Квансюис завещал ее мне в надежде, что когда-нибудь она принесет пользу его наследнику.
Увы! Я не оправдал его предсмертных надежд — в моей памяти только осталось восклицание: «Писание — это трудолюбивая праздность…» — отчаянный крик души Геца фон Берлихингена, удивительного героя-мученика, которого мой дорогой дядюшка особо отметил в своем трактате о Гете. Дядюшка подчеркнул эту фразу пять раз разными цветными карандашами.
Трудно нарушить обет молчания и приподнять покрывало забвения! И если я делаю это, то только потому, что мне было знамение из неизъяснимой тьмы.
<