Круги жизни
Шрифт:
Тут-то к нам и подъехал на иноходце старик киргиз, с Терентьичем обнялись: давние знакомые. К седлу иноходца приторочены два чанача кумыса: один чанач киргиз отвязал и поставил на нашу домотканую скатерку.
После ужина за разговором Терентьич спросил его, откуда взялась эта канава. Вместо ответа киргиз извлек из переметной сумы комуз с узким грифом и, ударив по струнам, стал рассказывать, запел, перешел опять на рассказ. Меня поразил ритм его импровизации: ни до, ни после такого не слыхал. Закончив, сказитель снисходительно согласился мне продиктовать свою импровизацию. С помощью Терентьича, свободно говорившего по-киргизски, записал. Захватил ее с собой, вкладываю в письмо. Вот отрывок из нее:
«… Мы приехали к Кашкару и увидели семь тысяч оседланных коней. Покачиваясь на лошадках, слушали слова Кырбаш-батыра, что за сильный был человек! «Знаете ли вы меня?» — спросил Кырбаш. И все ответили: «Знаем, это ты отбил зимой у китайцев нашу скотину!» А Кырбаш поднял
Так пел Кырбаш, и мы кричали от радости. Тут выехал вперед на желто-саврасом бегунце Умметалы, такой старый, что десны коренных зубов стерлись, а нижняя губа отвисла, а он подвязывал ее шерстяным платком. Кырбыш поднес ему чашку бузы, почки старика согрелись, и он начал песню, тряся головой, моргая глазами, скрипя как телега:
Ты, Кырбыш, стреляешь из лука всеми десятью пальцами!Но не говори, что силен, нарвешься на сильного.Но не говори, что хитер, нарвешься на хитрого.Раньше дуба я вырос, раньше ели: ударит ли ураган в мою голову — не содрогнусь!Это я ездил на манекере, кормившемся васильками, с хвостом, умещавшимся в горсти человека!И теперь это я пою, слушайте!Если лошадь упадет в колодец, лягушка попляшет на ее ушах.Если солдаты захлебнутся в воде, рыбы будут плавать под мышками…Мы удивились, что он такое поет. Умметалы повернул коня на восход: «Что вы в той стороне видите?» Мы посмотрели — ничего там нет, только покачивается иссык-кульская вода, только висит солнце над озером. И мы ответили: «Ничего в той стороне не видим, ни одна уточка не плещется в камышах». Умметалы повернул коня к закату и спросил: «Что вы слышите в той стороне?» Мы стали слушать — ничего не слышно, только трава шелестит от ветра, только река Чу ревет в ущелье, как раненая медведица. И мы ответили: «Ничего в той стороне не слышим, прямо удивительно тихо как!»
Тогда Умметалы закричал: «О, слепые! Разве на восходе иссык-кульская вода не стоит до неба?» — «Это правда, там вода до неба». — «О глухие! Разве на закате не кричит чуйская вода, бросаясь на скалы, уплывая к Пишпеку?» — «Твоя правда — там кричит вода». И Умметалы запел опять: он пел, чтобы мы взяли в руки кетмени и прорыли канаву: потечет тогда иссык-кульская вода в Чу, затопит ак-падшаха, и всех генералов, и еще тысячу сел. Обрадовались мы.
Но Кырбаш засмеялся: «Состарится беркут, превратится в мышелова» — и отъехал в сторону: с ним сары-багыши. Вечером сары-багыши поехали вниз по Боому, громко плакала их боевая труба, и под сердце мое подкатился камень. Где ты теперь, Кырбаш? Череп твой валяется между гор, вода льется через дырки, где раньше смотрели глаза, и осталась только про тебя песня…»
Что это? Документальная проза? Да. Но и песня, и эпос, и лирика, полное слияние рассказчика с народом и с природой; все органически соединилось, сплавилось тут. Как у Хлебникова (и как у Панкова). Какие древние и вместе с тем новые горизонты открылись передо мной!
Видишь ли, к великой, я бы сказал величайшей классической прозе, к «прозе характеров» к тому времени поостыл. Образование приучило меня мыслить исторически. Думал тогда примерно так: до восемнадцатого века (если не считать трех-четырех проницательных писателей и философов) люди имели смутные, романтические представления о мотивах, какими человек руководствуется в том или ином случае жизни: психология была землей незнаемой. Какое гигантское поле для открытий гению! За исследование человеческого характера взялись сперва энциклопедисты, потом блестящая плеяда писателей. Отделив себя от своих героев, поднявшись над ними, они открыли нам новый мир.
Но психология людей меняется неизмеримо медленней, чем общественные формации: письма Сенеки, стихи Катулла будто написаны сегодня. Чем дальше шло великое исследование характеров, тем меньшим делалось для писателя-психолога поле нового, лишь искры открытий оставались на его долю. Понятно, гигантам, ищущим работу себе по плечу, это становилось неинтересным. Великая психологическая школа прозы исчерпывала себя (так думали мы), как когда-то исчерпала себя голландская школа живописи, музыкальная школа эпохи барокко и другие крупные художественные течения. Горький и Бунин были для нас последними великанами этой школы. Лучшую, как теперь понимаю, книгу Горького «Жизнь Клима Самгина» мы уже воспринимали с трудом: чудилось нам что-то знакомое, читанное. Да и писал он, как и Бунин, на темы далекой нам дореволюционной жизни. Мы чувствовали: не случайно новое требовало новой формы!
Какой? Кто из нас мог ответить?! И мы хватались с жадностью за все новое, неслыханное. Явственней всего оно было в поэзии: Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Багрицкий, Заболоцкий — сколько разных путей! В самом строе их стихов нам чудилось выражение пульса нашей жизни, ее энергии, ритма.
Ну ладно, поэзия… А проза? Беллетристы с бойкостью начали перекладывать, каждый раз по-новому, пасьянс уже открытых до них характеров, обряжая персонажи в другие одежды, перенося в наши условия жизни.
Людям необразованным казалось — на страницах книг появилась когорта современных героев. Между тем талант этих беллетристов, как и труд, большей частью был невелик. И уж конечно, почти никакого отношения к нашей действительности книги их не имели. А сколько пестрело их на прилавках! Вокруг некоторых раздувались шумные дискуссии. Все больше появлялось авторов, о которых можно было сказать словами Жюля Ренара: «Очень известный в прошлом году писатель».
Но разве не было, воскликнешь ты, прозы, выхваченной из гущи событий?! Была, конечно, была. Особенно сильное впечатление произвели на меня тогда «Мятеж» и «Чапаев» Фурманова, «Конармия» Бабеля, «На западном фронте без перемен» Ремарка: авторы в них не отделяли себя от героев, вместе с ними жили, подвергались опасностям, терпели лишения, радовались удачам.
И все же в каждой из этих (даже лучших!) книг чего-нибудь нам не хватало: в «Мятеже» красок языка, в «Конармии» вмешательства автора в события, у Ремарка идеалов жизни, так необходимых нам в молодости. А главное, книги эти не совпадали с нашей жаждой поэтического начала в литературе.
Говорю «мы», «нашей», потому что так думало большинство моих приятелей, хотя у каждого было что добавить к этому и что оспорить.
Нам казалось, что великая литература характеров исчерпала себя. Ты спросишь, как я теперь смотрю на все это? Что ж, скажу: жизнь на поверку куда сложней, чем любая набрасываемая на нее сетка скороспелых суждений.
Да сейчас и не об этом речь. А о том, что, попавши в глубь Тянь-Шаня, шагнув назад чуть ли не в племенной строй, услышал устную импровизацию, в которой сплавились документальная проза и песня, эпос и лирика, а рассказчик — со своими героями, народом, природой. Шагнуть так далеко назад, чтобы увидеть контуры будущего?!
Но и это — в сторону! Я тебе про другое… Про то, чем стала для меня случайная встреча с киргизом-импровизатором. Мне показалось: увидел свой путь. Сказал себе: «До свиданья, стихи! Здравствуй, проза — прежде всего очерк, из которого попробую высекать искры поэзии!» А жизнь шла так быстро, и мы, сменовцы, столь быстро мужали, что в один прекрасный день поняли: настало время сказать «до свиданья» друг другу. Литературное объединение не просто умерло естественной смертью, как обычно, а специально собралось, чтобы подвести черту под своей деятельностью.
На последнее собрание пришли все и не без чувства грусти проголосовали, подняли руки, чтобы сказать: «Прощай, дом с лепными потолками! Прощай, литературные потасовки, и дружный смех, и сидящая в уголку на кресле Оля Берггольц, конец золотой косы которой лежал если не на полу, так на ее коленях! Прощай, «Смена»! Ты подарила нам много чудесных минут. Мы благодарны тебе, а теперь пойдем каждый своей дорогой». Было это в 1930 году.
26 апреля, раннее утро. Берег Иссык-Куля
Ангелами, влюбленными в литературу, сколько помнится, изобразил тебе в прошлом письме себя и приятелей. Влюблены-то мы были… Но ангелы?! Какое там! Мы хотели жить не как все, а именно потому жили как все: пили, участвовали в буйных проделках. Да и молодость в нас гуляла. Кто в юности не дрался, чтобы подраться: из чистого удовольствия!
Раз летом, часиков в десять вечера, шел я с книжками в руках по Каменному острову, возвращался со «стрелки», где лежал у воды. Гляжу — драка. Так захотелось размяться, что положил книжки под кустик и встрял сам не знаю на чьей стороне. Милиция!.. Всех забрали. Едва успел подхватить книжечки из-под куста. Дравшихся парней отправили в ближайший район милиции. Мой же дом далеко — на Литейном, наше 5-е отделение и того дальше — на Лиговке. А в тот год завели в Ленинграде моду препровождать хулиганов в отделение по месту жительства, чтоб видно было, у кого сколько приводов.