Круглые сутки нон-стоп
Шрифт:
Итак, я стал на два месяца профессором кафедры славистики Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Вот какие бывают в современном мире чудеса – без всяких диссертаций легкомысленный сочинитель может вдруг оказаться профессором! Длинный коридор на одиннадцатом этаже Банч-холла, таблички на дверях кабинетов: профессор Уортс, профессор Харпер, профессор Аксенов, профессор Шапиро…
Университет Калифорнии огромен. У него девять отделений, девять разных кампусов в разных городах штата. Штаб-квартира и оффис президента находятся при кампусе Беркли, наш UCLA второй по значению, но
Кампус Ю-Си-Эл-Эй граничит на востоке с одним из приятнейших районов города, с Вествудом. По западной границе кампуса пробегает великий и знаменитый бульвар Сансет. С севера подступает шикарный Биверли-Хиллз, с юга – забубенная Санта Моника.
На фирменной почтовой открытке мы видим кампус с птичьего полета: в центре старые корпуса псевдоиспанского – псевдоарабского, а именно калифорнийского стиля; по периферии современные билдинги и среди них наш Банч-холл, еще ближе к границам корпуса многочисленных автопаркингов, многоярусных стоянок для машин преподавателей и студентов; в юго-западном углу большой спортивный центр – легкоатлетический стадион, два поля для игры в бейсбол, лакросс, футбол, крытая баскетбольная арена с большими трибунами, бассейн и так называемый «рикриэйшн сентр» – своеобразный клуб для плаванья, игр и валянья на траве.
В центральной части кампуса на газонах – замечательная коллекция скульптур. Еще в первое мое университетское утро, когда председатель департамента славянских языков и литератур профессор Дин Уортс показывал мне кампус, я увидел издали удивительно знакомую гранитную форму. Да неужели это та самая знаменитая, тысячи раз представленная в разных альбомах «лежащая фигура» Генри Мура? Копия, конечно?
– Вот именно, Генри Мур, и, разумеется, подлинник. Здесь нет копий.
А по соседству с гранитами Мура в полном спокойствии возвышалась бронза Липшица, лепился к кирпичной кладке керамический рельеф Матисса и нежилось под калифорнийским небом еще много другого великолепного.
Сейчас я случайно употребил слово «спокойствие», но, дописав фразу до конца, подумал: так ли уж оно случайно по отношению к скульптуре? Я вспомнил прежние свои встречи со скульптурой в разных городах мира, в храмах и музеях и в мастерских Москвы. Вот именно спокойствие прочных материалов снисходило ко мне во время этих встреч, и даже если скульптура выражала гнев, я чувствовал спокойный гнев, радость – конечно уж, спокойную радость, и даже тревога была для меня в скульптуре спокойной, вдохновляющей, тонизирующей тревогой.
В чем дело? Быть может, это идет от инстинктивного недоверия к собственному материалу, к бумаге, чернилам и типографской краске и от почтения к этим доступным нашему несовершенному сознанию синонимам прочности и долговечности, к мрамору, бронзе, граниту, в коих воплощается зыбкий дух артиста? Уместны ли здесь также некоторые соображения о принципиальном различии прозы и скульптуры? Ведь из любой самой совершенной прозы артист может что-то вычеркнуть и что-то в нее добавить, тогда как если и можно что-нибудь «вычеркнуть» из скульптуры, то вписать, добавить в нее уже ничего нельзя,
Сварка, скажете вы? Однако сварка – это уже другое искусство.
Итак, встреча со скульптурой в кампусе Ю-Си-Эл-Эй успокоила меня перед встречей с американскими студентами, а ведь я, не скрою, волновался. С чего я начну свои так называемые лекции? – думал я. О'кей, сказал я себе в то первое университетское утро, начну с разговора о взаимоотношениях между прозой и скульптурой. Я никогда еще не выступал перед американскими студентами и не знаю, что их интересует. Эта тема будет интересна хотя бы мне самому.
Конечно, я много уже слышал об этом огромном университете. Я знал, например, что «Медведи» из UCLA – чемпионы студенческих лиг по баскетболу и футболу. Я знал и о знаменитой атаке отеля «Плаза» в разгар антивоенных манифестаций, когда студенты этого университета, срывая глотки, скандировали страшноватый лимерик, ставший на долгое время кличем всех американских «мирников»:
– L.B.J.! L.B.J.! How many babies did you kill today [11] ?
Ну, разумеется, я знал, что здесь занимаются и науками, и, между прочим, весьма серьезно занимаются.
11
Эл-Би-Джей, Эл-Би-Джей, сколько ты сегодня погубил детей?
И вот сейчас, поздней весной 1975 года, я вижу пеструю толпу калифорнийских студентов воочию. Внешне они не изменились по сравнению с бунтарями поздних шестидесятых и ранних семидесятых. Те же нарочито рваненькие джинсы, кеды, длинные волосы, свисающие на плечи или забранные сзади в хвостик «пони-тейл» или даже заплетенные в косицу; бороды, усищи, вещевые солдатские мешки, kit-bag, за плечами, майки с дерзкими надписями, но…
Но, как я замечаю, все эти парни и девочки несут книги, лежат на траве с книгами, сидят в студенческих кафе, на ступеньках лестниц и даже на трибунах стадиона с открытыми книжками.
…Мы входим с молодой профессоршей в кафе студенческого клуба. Она сама совсем еще недавно была студенткой. Со вздохом легкого, легчайшего, еле заметного (пока!) сожаления она обводит взглядом чистенькие, красиво разрисованные стены клуба.
– В мое время на этих стенах живого места не было: сплошные лозунги, призывы, угрозы, манифесты социалистов, анархистов, маоистов, троцкистов, геваристов… Куда все это делось? Даже странно смотреть – внешне те же самые люди, но все вдруг стали зубрилами…
В этой легкой горечи, как видите, уже сквозит ностальгия по бурному пятилетию, озвученному душераздирающей рок-музыкой.
Рок-музыка… Американцы не знали русского смысла слова «рок», а если бы знали, быть может, это прибавило бы этой музыке не только грохочущих камней, качающихся скал, но и неожиданных провалов в тишину, в беззвучие.
Думаю, что можно сделать неожиданные открытия, сближая фонетически близкие русские и английские слова, как это сделал, например, Энтони Берджес, сблизив «хорошо» и «horror-show».