Крушение империи
Шрифт:
— Что думаешь делать, Коля? — спрашивал Иван Митрофанович, идя рядом и, задрав голову, поглядывая в открытые окна вагонов, словно высматривал, не услышит ли кто их разговор.
— Лечиться, Иван Митрофанович.
— Обязательно надо, Коля.
— Плечо лечить и, где можно, людей вылечивать, Иван Митрофанович… — покосились со смешинкой в его сторону глубоко уползшие глаза, и колючие, словно подстриженные, рыжеватые брови Токарева поднялись вверх да так и продержались на лбу несколько мгновений: «Спросит или не спросит он?..»
И Теплухин спросил:
— То
И остановился у подножки вагона, где никого не было, как будто предчувствуя, что Токарев скажет сейчас что-то неожиданное, что-то такое, чего не следует никому слышать.
И Токарев сказал:
— Да разве может такое долго быть?!
Глухо выругался по-мужицки, по-солдатски.
— Полегче, Коля… женщины могут…
— Уж извините меня, Иван Митрофанович, но как тут иначе зто дело чувствовать?
— Ты все-таки не будь таким «чувствительным»! — засмеялся Теплухин.
Токарев продолжал:
— Растерялись, суматошатся люди в тылу, надеются еще черт знает на что… разве это дело?! Лечить надо от растерянности, от непонимания. Где можно, все надо объяснять народу. К чертовой матери Николашку и всю его помещичью и буржуйскую свору! У них, у всех, сын в отца, отец во пса, а все вместе — в бешеную собаку!..
— Да ты потише! — сдерживал его Теплухин.
Но не остановить было:
— Порядки какие!.. Алтынного вора вешают, а полтинного чествуют… Кровь народная льется, океан целый горюшка… за что! Ну, за что, я вас спрашиваю? Кончать это надо… баста! Рабочие как начнут — солдаты сразу «ура» крикнут! На позициях того только и ждут: бунтов ждут. На немца винтовок не хватает, а на своих подлецов — найдутся. А то и голыми руками кадыки будут вырывать, бельмы выцарапывать, — верное слово!
— Ты страшен… Отчаянным стал… — заполз своим рысьим, испытующим взглядом Иван Митрофанович в его светлые до прозрачности глаза. Токарев не отвел их, смотрел прямо.
— Ты страшен, брат мой, — задумчиво повторил Иван Митрофанович и притронулся к его локтю: «пошли дальше, что ли?»
Хрустел песок под ногами. Он был грязен, валялись на пути жестяные коробки от консервов, кости, осколки стекла, черные, брошенные смазчиками тряпки, густо пропитанные мазутом и керосином, и прочая дрянь, — Иван Митрофанович ступал медленно, с выбором места, стараясь не попасть во все это ногой.
Токарев рассказывал между тем:
— Во многих войсковых частях ведется революционерами, большевиками социал-демократами подпольная пропаганда под лозунгом «война войне», солдаты с жадностью читают прокламации, и вот он сам, Токарев, распространяя их, едва избежал военного суда, если бы не ранили в тот день и не распотрошили весь его полк. Но ничего!.. Теперь всюду есть свои люди: одному не удастся — другой сделает…
Вот он лежал в госпитале: там настоящая «явка», — вот здорово! Там несколько человек из младшего персонала орудуют: наши хорошо поставили и это дело. Всем пример надо брать!..
— В каком ты лежал госпитале? — заинтересовался вдруг Иван Митрофанович, и какая-то мысль (как возникшая — не отдавал себе отчета) мелькнула и сразу же исчезла, но пронзительный гудок подкатывавшегося задним ходом паровоза поторопил и его и Токарева.
— В лужском «союзе городов», Иван Митрофанович… А что?.. Постойте, это, кажется, ваш подают! Ваш, конечно; ведь вам в ту сторону… — вглядывались они оба, на какой путь свернет паровоз после рельсового разветвления у сигнальной будки. — Ваш это, ваш… Пойдете? Ну, и я тоже. Ой, как рад, что встретились, Иван Митрофанович, — протягивал он руку, перекладывая завернутую в газету колбасу подмышку поврежденной руки. — Ну, прощайте. Увидимся еще, наверно… Стойте, руку вытру, а то она у меня, кажись, потная… не совсем того, простите!
Он засунул руку в карман штанов, вынул оттуда носовой платок и… растерянно посмотрел на Теплухина.
— Чего ты?! — спросил Иван Митрофанович. — Зачем карман выворачиваешь, — а?
— Вот сукины дети!.. Пятерка была, синенькая, — сперли, выкрали… Ну, что ты скажешь?! Вот народ! А?.. Затолкали на базаре и — сперли… Беда!
Он помял платок в кулаке и положил его обратно в штаны.
— На! — быстро вынул бумажник Иван Митрофанович и протянул ему «радужную» — двадцать пять рублей. — На возьми, Коля. Не стесняйся: у меня есть…
— Много это, Иван Митрофанович. Да и вообще…
— Что вообще? Глупости! — искренно и серьезно выкрикнул Теплухин. — Ну, живо — бери! Отдашь когда-нибудь…
— А я возьму… знаете! — просто и весело сказал теперь Токарев. — Ведь знаю, от кого беру… не подачку, не милостыню, а от товарища? Правда?
— Ну, конечно… — опустил глаза Иван Митрофанович. — Прощай, Николай!
И, не оборачиваясь, забыв, что ли, пожать руку ему, он заторопился к своему вагону, хотя знал, что поезд не сразу еще трогается.
— Прощайте! — крикнул ему вслед Токарев и пошел к своему составу, что-то напевая.
Он шагал, грузно втаптывая свои тяжелые солдатские сапоги в рыхлый грязный песок, отшвыривая по-мальчишески носком вбок лежавшие на пути всякие отбросы.
В вагоне четвертого класса, с маленькими, узкими, с крестообразной рамой окошечками, он нашел свое место среди таких же солдат, как и он, — уволенных из армии на время или без срока: искалеченных, с отравленными легкими, безруких, безногих, хромых.
Когда поезд тронулся, кто-то затянул, и все поддержали:
Ты прости-и-ка, прощай, Сыр-дремучий лес С летней во-о-лею, С зимней сту-у-ужею…Песнь распевалась в землянках, на фронте, вдали от родного дома, увидеть который жаждал каждый, но никто не надеялся: любую минуту была перед глазами смерть.
«Ну, а теперь зачем же петь? Домой ведь едут?..» — не раз думал Токарев, но тут же сам подпевал: «…Эх, да с летней во-о-олею!»