Крушение империи
Шрифт:
Шустрый приказчик Кузьменко жил теперь тут же — в генеральском помещичьем доме, где и Людмила Петровна. Он вел, конечно, все хозяйство, собирал аренду с крестьян, вел дела с наезжавшими время от времени какими-то агентами правительственных учреждений.
Землевладение, как и всюду по России, разваливалось, теряло цену; пощипывая бороденку, тоненьким свистящим голосом Кузьменко докладывал, что пришлось уменьшить крестьянам арендную плату вдвое: всех почти мужиков забрали в армию, некому работать на земле, сдавать некому величкину землю.
Людмила Петровна
Иногда он приходил и жаловался на правительственных чиновников: они забирали у окрестного населения молочный скот, в то время как жирный, яловый шел на спекуляцию.
«А не все ли мне равно?» — рассеянно слушала его Людмила Петровна, ничего не понимавшая в этих вопросах.
Случалось, от скуки, — заходила, чтоб тотчас же уйти, на кузьменковскую половину дома и — вечером — заставала там одну и ту же компанию: фельдшера Теплухина, сутулого, чахоточного о. Никодима, безбровую с лицом, как тыква, попадью и мельнику Стеценко — остролицего, с крысиными усами и такими же Мелкими глазками отменного пьянчужки, обладателя самого лучшего, как удостоверяли все, самодельного аппарата для гонки крепкой «ханжи».
Кажется кроме войны, была всегда у них одна и та же тема в разговоре за пирогом и наливкой: ругали и в чем-то преступном подозревали местного учителя, сторонившегося их и по прочтении каждого нового номера газеты «Киевская мысль» зловеще и загадочно говорившего соседям: «Куда живот, туда голова сунется. Быть чему-то — амба!»
Что означали эти слова — никто толком не понимал, и, вероятно, поэтому приезжал недавно из города жандармский унтер-офицер Чепур, посетил учителя и учинил в его доме безрезультатный обыск.
Раза три наведывался Назар Назарович и в дом покойного генерала Величко. Цель его приезда была ясна Людмиле Петровне: рыжеусый, выпуклоглазый унтер осуществлял за ней надзор, предписанный приказом из столицы.
Смешно подумать, — что мог он писать о ней в своих малограмотных рапортичках!..
Впрочем, если бы она сама составляла их, сама на себя доносила, читать бы их было одинаково скучно: ее жизнь лишена была теперь поступков.
…К городу подъезжали в полдень.
Теплухин предложил остановиться в смирихинском доме Георгия Павловича, но Людмила Петровна решила заехать прямо на земскую станцию и оттуда сразу же отправиться по делам к нотариусу.
Через четверть часа сани качнулись на горбатеньком мостике, переброшенном над впадиной уличной канавы, и, расставшись со снежной утоптанной дорогой, лошади побежали в узкий, полный выбоин тупичок заезда в калмыковскую усадьбу.
Широкая спина ямщика Юхима закрывала от его пассажиров, сидевших глубоко под верхом в санях, коротенький путь до крыльца, самое крыльцо и подымавшихся по его ступенькам двоих людей: в шапке и студенческой фуражке.
Обладателем последней был Федя Калмыков.
Федя приехал из Киева за несколько часов до смерти отца.
Он вбежал в дом и сразу все понял: бросившаяся на шею мать — плачущая, с растрепанными волосами, прильнувшая к нему Райка — она вцепилась в его руки и долго не отпускала их; оба Калмыковых — Семен и Гриша, молча кивнувшие ему головой; доктор Русов, держащий в руках кислородную подушку; какой-то плешивый, с узкой бородкой человек в белом халате, оказавшийся фельдшером.
Стояла вытащенная из родительской спальни кровать с беспорядочно наваленными на ней подушками, одеялами и верхней одеждой пришедших людей.
И — запах валерианки из незаткнутой бутылочки на рояле.
— Идем… идем к нему, сын мой, — траурно-торжественным, истерическим шепотом говорила ему Серафима Ильинична, указывая рукой на дверь в соседнюю комнату, — наступил горький, горький час, сын мой.
— Я один… Никто не ходите со мной, — нахмурил брови Федя, целуя мать.
Он подошел к доктору Русову:
— Николай Николаевич, что же это случилось?
— Кровоизлияние в мозг. Кроме того — пневмония.
— Ну, и как?
Доктор Русов положил ему руку на плечо и тихонько сжал его.
— А в Киеве-то морозы? — сказал он после минутной паузы, и, как обычно в таких случаях, нарочитость и бессодержательность заданного вопроса заменили тягостный, печальный ответ сочувствия. И глаза Русова смотрели в сторону.
Федя на цыпочках вошел в комнату отца.
Мирон Рувимович лежал на кровати. Голова его была глубоко закинута на подушке, глаза полузакрыты, так же как и обнесенный усами и бородкой влажный рот, пропускавший сквозь себя грудной клокочущий хрип. Высокая розово-белая грудь его, на которой раскинуты были крыльями мелко вьющиеся темнорыжие волосы, медленно, коротко вздымалась, бессильная сделать полный выдох.
Мирон Рувимович был в забытьи.
— Папа… — тихо сказал Федя. — Папочка. Мой родной папочка… — шептал он, прислушиваясь к булькающему, клокочущему хрипу отца. — Мой дорогой, любимый, родной. Скажи… скажи нам…
Он беззвучно зарыдал, стараясь сдержать свой плач, чтобы его не услышали в соседней комнате. Он ощущал большую, нахлынувшую горячей волной жалость к умирающему отцу. Это чувство толкало его опуститься на колени, взять руку отца в свою и прижаться к ней вздрагивающими, непослушными губами.
Он шагнул к кровати, нагнулся и, осторожно притронувшись к лежавшей поверх одеяла отцовской руке, нежным касанием губ поцеловал ее. Он боялся почему-то, что она — холодная, безжизненная, но рука была тепла, мягка, надушена знакомым по запаху одеколоном, который всегда употребляли у них в доме.
Потом он поцеловал и вторую руку, чуть приподняв ее и прижимаясь губами к широкой ладони, — испытывая блаженную ребяческую радость от того, что ощутил вдруг, к счастью своему, как зашевелились в тот момент пальцы отца, словно он и впрямь, пожелал погладить Федино лицо. Феде показалось даже, что Мирон Рувимович раскрыл свои слепые глаза и скосил их в его сторону.