Крушение
Шрифт:
— Возле церкви есть сад, там полно клубники.
Они лежат на животе, бок о бок, среди поросших травой грядок, и вовсе не из желания посмаковать этот миг не спешат срывать спрятавшиеся среди матовых листьев с зубчатыми краями и клубничных побегов нежные, чуть кисловатые ягоды; солнце лучами щекочет им затылки, в горле и в желудке слабое потягивание; их лица совсем близко друг к другу, и так хорошо, что приходится молчать: всё это обостряет дивный вкус грабежа и опасности. Отражаясь от густо сплетённых стеблей и листьев, от оголённых корешков, торчащих из комочков раскуроченной земли, от неярко окрашенных обломков раковин, покинутых мелкими моллюсками, солнце шлёт им в лицо запахи свежей земли. Так пахли вспаханные поля той кровавой весной, когда Алькандр впервые восхитился пронзительностью света, пахла плодородная земля, от черноты которой исходил горький летучий аромат, — такой неповторимо-воздушный, словно это был сам свет; плоть, щедро рождающая жизнь, впитав столько смертей; плоть Империи. При соединении органического и неорганического, соли и кислоты долгим и кропотливым трудом сплавляют отдельные формы, воссоздавая единство истоков. Подставляя себя солнцу, чтобы впитать его энергию, подобно белёсым росткам, исполненным жажды жизни, друзья простирают руки, прикасаются, притягиваются друг к другу, освобождаясь от натиска сил, переполняющих их тела, и борются долго, беспорядочно, молча. А потом лежат бок о бок в наступившем изнеможении: затылки прижаты к земле, рассеянный взгляд погружается в прозрачность неба, которое время от времени прорезает
По ту сторону стены, во дворе, который Алькандр рассматривает, стоя на плечах товарища, ничего не изменилось: молодой генерал покачивает заострённой головой, удаляясь вдоль недрогнувшего строя, где Мнесфей занял место Серестия во главе их отделения; эрцгерцог заставляет себя ждать. Но Алькандру после того, как он, подтянувшись, улёгся плашмя на стену и цепляется за камни, которые крошатся и царапают кожу, никак не удаётся в этом месте ограды, где перепад высот ещё более ощутим, затащить наверх товарища. Они попробуют ещё раз, поменявшись ролями; но Серестию, пусть он выше и сильнее, везёт не больше, и он даже рвёт мундир. В строю их заметили, некоторые идиоты уже начали оборачиваться. Остаётся сделать крюк по улице, попасть внутрь через парадный вход и захорониться где-нибудь — в классных комнатах будет пусто — в расчёте на то, что в суматохе первого вальса можно будет проскользнуть к товарищам. Вот они перед фасадом прячутся за воротами дома в ста шагах от входа и ловят момент, когда капитан, поставленный там встречать эрцгерцога, повернётся спиной. Наилучшая возможность представится сразу по прибытии августейшего, когда после рапорта старого генерала все направятся во двор; дневальный наверняка пойдёт поглазеть, как проходит смотр; вот тут-то и надо брать ноги в руки; в бёдрах, в плечах уже чувствуется подвижность, предвосхищающая бег на ту сторону улицы, дальше направо через главный вход, затем по парадной лестнице в классную комнату на втором этаже, где перед тем, как устроиться у окна и смотреть парад, они отдышатся и приведут в порядок мундиры.
И тут они одновременно видят, как подстриженная «ёжиком» башка капитана исчезает под сводом, и перед ними, мучительно чихая мотором и потряхивая железом, медленно останавливается напоминающий профиль римского носа капот такси попугаисто-зелёного цвета. Из-за дверцы высовывается длинная нога в полосатой брючине; щиколотка обтянута гетрой, большая ступня нерешительно выбирает место, чтобы прикоснуться к булыжной мостовой; затем с помощью шофёра появляется и весь этот неуклюжий комод, массивная бесчувственная масса с водружённой на неё фактурной львиноподобной головой, чьи застывшие черты, подчёркнутые копотью теней, придают ей сходство с маской, которую члены династии не переставали носить веками и почтение к которой нам внушают многочисленные портреты в зале славы; эрцгерцог в странном облачении: на нём цилиндр жемчужно-серого цвета, на ремешке — бинокль; тяжёлый взгляд, едва встретившись с дневным светом, останавливается на мундирах и эполетах двух кадетов.
— Кадеты! Дорогие мои друзья! — выпевает августейший голос, театрально-плавнозвучный, поставленный, обречённый в натянутой тишине перед падением занавеса огласить бесповоротный вердикт, знаменующий развязку трагедии. Серестий и Алькандр замерли навытяжку, словно желают превратиться в безответный камень, и чувствуют, как на их плечи ложатся руки эрцгерцога: он и не подозревает, какие последствия сулит им этот жест благосклонности, от которого мурашки по коже. Они идут справа и слева от этого исполина, августейшие пальцы больно сжимают им ключицы; перейдя улицу, они вышагивают под сводом навстречу старому генералу и слышат словно им самим адресованный рапорт, который генерал произнёс без запинки, и хотя лицо его перекосил страх, пальцы у козырька фуражки даже не дрогнули; приближается великий момент, когда эрцгерцог, забыв о присутствии двух кадетов, но ещё сильнее сжимая их плечи, поведёт воспитанников во двор осматривать строй товарищей; однако в последнюю секунду, воспользовавшись тем, что под сумрачным сводом вплоть до солнечной бреши двора всё происходит на ходу, сзади к ним подкрадывается капитан, хватает одного за ворот, другого за пояс, и пинок, полученный Алькандром по крестцу, в аккурат совпадает с громким и хриплым приветственным криком, который раздаётся, когда эрцгерцог выходит во двор.
Небольшой класс, в котором они успели изучить всю скудную обстановку, перечитывая до потери сил названия городов и рек на настенной карте Империи, расшифровывая тайные надписи, вырезанные ножичком на партах, постепенно наполняется сумраком, преображающим все цветные плоскости. С нижнего этажа, выплывая из волн такого же приглушённого шума голосов, пересекая всё погружённое в темноту пространство, до них долетают тихие отголоски вальса. Приходится прислушиваться, чтобы воссоздать движущуюся картину, сосредоточившись всеми силами, всем существом так, чтобы впечатления, рождённые другими чувствами, меркли; в какой-то момент вечера двое друзей даже не подумают, что можно развеять мрак, в который скоро полностью погрузится тесная классная комната, если зажечь лампочку без абажура, висящую на конце перекрученного шнура; но в удвоенной неопределённости очертаний и звуков они будут угадывать ещё более яркое и волнующее, чем показалось бы им в гуще событий, кружение платьев и форменных мундиров, радужные переливы хрусталя на большой люстре и зачарованный трепет скрипок. Всего несколько тактов вальса долетает до них, но в интервалах, разрывающих череду далёких приглушённых звуков, напряжение ожидания и настойчивое постоянство ритма подсказывают ноты, неуловимые слухом, и от того ещё более красочные и пронзительные. Так, проникая к ним сквозь сумрак и расстояние, прерывистый вальс, словно в сказке, мерцает своими фалдами, глубокими и выпуклыми, и им мерещится, будто, обрамляя обнажённые плечи Мероэ, бедные мундиры наших товарищей украсились галунами, эполетами с золотой бахромой, самыми невероятными брандебурами, как в старинных полках Империи, будто отсыревшие стены в нашем тесном парадном зале и столовой украшают золочёная роспись под мрамор и порфировые колонны, и гигантские зеркала в вычурных рамах, где вместо обанкротившегося на скачках игрока, которого все только что видели, отражается эрцгерцог в белом мундире дворянской гвардии, и его торс пересечён зелёной лентой ордена Святого Аспида. Облокотившись на парту и обхватив голову руками, Алькандр закрывает глаза, чтобы яснее слышать эту музыку и видеть эти химерические картины. Расстояние и ключ, который, уходя, повернул капитан, придали, наконец, пусть даже эфемерный, но истинный блеск балу, на котором ему не бывать, и потому Мероэ, которую он не заключит в объятия, обретает настоящую невидимую красоту и неосязаемое платье этой красоте под стать.
На улице зажгли фонари; у главного входа слышны возгласы: значит, все уже разъезжаются; праздничная атмосфера, наполнявшая стены Крепости, рассеивается и, смешавшись с флёром таинственности, её материя становится более изысканной и помпезной. Внутри тоже беспорядочная суета, хотя, казалось бы, сколько строгого напряжения было в первых танцах; с парадной лестницы доносятся шаги и неразборчивые голоса. Какая-то компания устремляется в темноту коридора, где сразу же загорается свет и, проникнув в щель под дверью, стелется по потёртому паркету, озаряя маленький класс; это малыши, они вскоре уходят, что-то утащив с собой, и коридор остаётся во власти ночи. Кто-то ещё пробирается на ощупь и раздражённо пытается сорвать замок, висящий на задвижке; в темноте растворяется воркующее персидское ругательство. Вот и девичьи голоса, но вдалеке, — наверное, на парадной лестнице — разбиваются на тонкие осколки, подобные клочкам водорослей, которые блеснут на миг в набежавшей волне и поблекнут, оставшись на песке. И вдруг — гортанный голос Мероэ, который они сначала узнают по внезапной тяжести в руках и ногах, и в груди, где долгим и непрерывным эхом звучит музыка вопроса «неужели?», который она обронила, проходя мимо запертой двери, и он тянется шлейфом и медленно тает, высвобождая по одному слабеющие обертона, смешанные с затихающим звуком шагов. С кем она говорила? Кто исхитрился увести её наверх, а она при этом ничуть не насторожилась, не заволновалась ни в пустынном коридоре, где они даже не подумали включить свет, ни в классной комнате напротив той, откуда их подслушивают двое друзей, и почему, повернув ключ в замке, они даже не заметили свет в замочной скважине, к которой, смешивая дыхания, поочерёдно льнут Серестий и Алькандр? До них едва доносится неразборчивый шёпот, в котором всё же различимо гортанное «нет, только не это!», и в зияющую неопределённость её слов мгновенно устремляется вихрь образов, обрывочных воображаемых картин; слова растушёвываются звучащим в ответ мужским голосом и смехом, и теперь уже назойливым уханьем музыки. Алькандр так страстно ждал этого вечера в совершенном и столь невинном единстве со своим товарищем, что ни на секунду не задумывался, смогут ли они действительно поделить Мероэ, как разделяют связывающую их дружбу; он чувствует, как необъятная ненависть скручивает его, сушит ему горло — слишком явственная, чтобы он довольствовался столь неопределённой жертвой, как незримый соперник напротив.
— Отныне каждый за себя, барончик, — произносит он, не размыкая губ.
И в свете фонаря, проникающем через незакрытое окно, в тот момент, когда, сжав зубы, он отворачивается от замочной скважины и в упор глядит на Серестия, ему видно, как тот точно так же сжимает зубы, и гнев его словно отражается в зеркале.
— В лазарете есть зеркало, — чётко слышен голос Гиаса, — я тебя отведу.
Они могли бы подраться — молча, как тогда, в саду, где растёт клубника, но яростно, не разними их эта фраза. Мероэ была с братом; они уходят, почти не таясь, как и пришли. Об этой Мероэ из сумрака, Мероэ в калейдоскопе платьев и мундиров Империи, о недоступной и настоящей Мероэ может мечтать только один. Каждый за себя, барончик.
Мероэ одна на двоих, но уже не та прозрачная, изначально ирреальная, чей смутный образ возникал между силовых линий поля, полюсами которого были Серестий и Алькандр; Мероэ, напичканная влажной землёй, освещённая всеми огнями и позаимствовавшая у всех теней вещественный объём, Мероэ, раздвоившаяся на фигуры-близнецы, каждая из которых отвергает и стремится вычеркнуть другую, Мероэ настоящая, которая говорит собственным голосом, также вычёркивает ставший ненужным персонаж Серестия, сводя его сущность к чистой симметрии, и никто не удивится, если скоро, предположительно во время плавания на лодке, его не станет, зато потом он возродится — правдоподобия ради — после нескольких далёких и пока что непредсказуемых поворотов сюжета.
Бывшие солдаты Империи — портные, повара, отчасти колдуны и распространители небылиц и таинственных историй — пели во всех деревнях эту монотонную песнь, услышанную в праздности биваков на поросших травой рубежах страны.
Три чёрных лебедя поднялись из камышей и смешанных с кровью топей Быстрова болота; тая в пороховом дыму и миазмах стоячих вод, души героев медленно улетучивались, поднимаясь к синему небу. Накануне старый маршал осматривал местность, открытую всем ветрам, с пригорка, изрешечённого кротовыми норами; план города и ручья был разложен на спине согнувшегося молодого капрала; телескопические очки поворачивались на все четыре стороны света, лошади били копытом, ветер срывал треуголки. Начальник штаба рисовал на плане длинные изогнутые стрелки, до победы было рукой подать; пленные, когда их пощекотали калёным железом, не стали скрывать, что силы врага малочисленны и припасы кончаются. Склонившись над своим невысоким штативом, старик ничего не сказал; он втянул ноздрями воздух, выпустил несколько облаков из пеньковой трубки; когда он выпрямился, указывая трубкой на восток, все разговоры прекратились; трое возлюбленных императрицы, спорившие о том, какими наступательными колоннами каждый из них будет командовать, посмотрели друг на друга, словно петухи, которых разняли в разгар боя; начальник штаба выпустил карту, которую разрисовывал, и она улетела, а капрал-пюпитр ощутил пробежавшую по его спине лёгкую волну, когда, продолжая махать трубкой на восток, старый маршал гнусаво прокричал:
— Атакуем вон там!
В широко открытом глазу, на который падала тень его орлиного клюва, заискрились зарницы Браннберга, Виколо, Высокой и других блестящих побед — то были искры его военного гения.
Но вечером, когда над разбросанными по полю огнями поднимался приятный аромат манных клёцок, начальник штаба почувствовал, что атаковать на восток, где не было врага, зато ручей терялся в необъятных болотах, — решение неожиданное с точки зрения теории. Он разыскал палатку старого маршала, неравномерно освещённую с помощью грузных серебряных подсвечников, один из которых стоял непосредственно на большом рыжем ковре из Хума, а другой — над аналоем, где краснолицый монашек с редкой бородкой раскладывал листы с нотами. Сухонькое тело самого старика, полностью оголённое и жёлтое, как воск, за исключением обрубка — синюшного — его бывшей руки, покоилось подле аналоя на брошенных в кучу роскошных шёлковых коврах, сопровождавших его в самых тяжёлых кампаниях. В глубине палатки молодой лейтенант с обнажённым торсом суетился вокруг бочки: маршал, по обычаю наших крестьян, собирался совершить купание в кипящей воде. Наполненные до краёв кубки были расставлены на ковре так, чтобы старик мог до них дотянуться; как человек, выслужившийся из рядовых, он сохранил верность народной свекольной водке; на большом серебряном блюде была сооружена пирамида из сырых луковиц; время от времени молодой монах чистил луковицу, макал её в солонку и отправлял целиком в открытый рот маршала, и тот начинал жевать, не поднимая головы; монашек наклонялся над хозяином с пьяной, глупой и порочной улыбкой. Начальник штаба долго простоял у входа в палатку: когда Старик погружался в себя, его не принято было тревожить. Он отхлёбывал ледяной водки, глотал луковицу, икал и между делом пел; он исполнял трогательный гимн Деве, самое чистое и проникнутое верой творение старого маршала — одно из тех, которые позже звучали во всех церквях. Периодически, по кивку головы, монашек ему подпевал; из его мясистого масляного рта звучал тонкий девичий голос; затем он поворачивался к аналою и гусиным пером записывал, напевая, несколько тактов, сочинённых неграмотным. Воспользовавшись минутной остановкой, начальник штаба шагнул внутрь палатки; его продолговатый ссутулившийся силуэт выступил из тени; но тут он увидел приподнятую в тишине руку маршала: указательный палец резко захлестнул средний, приказывая немедленно повернуться «кругом»; старик был в плену у неги и благоговения. Пробираясь в темноте среди костров и составленных в козлы ружей, начальник штаба миновал освещённую палатку, откуда доносились радостные возгласы, звуки скрипки, гитарные аккорды; фавориты императрицы, временно помирившись, заранее праздновали победу; искры шампанского уже, видно, напоминали им блеск бриллиантов, которые им, увенчанным лаврами, скоро вновь предстоит находить меж монарших бёдер.