Кружевница. Романы
Шрифт:
Самое печальное здесь даже не то, что произошло; но то, как мне об этом рассказывали. В тот день я принес в класс магнитофон — я иногда пользуюсь им, чтобы мои ученики-пролетарии могли услышать свои ошибки и исправить их. И невольно, совсем невольно я записал эту историю. Записал, а не просто запомнил: записал, записал слово в слово, записал впечатанную в их собственные слова обреченность этих девушек, которые не кончают с собой. И их жестокость, хитрую жестокость их существования, ставшую их собственной жестокостью.
Тут уж я бессилен, ничего не могу поделать — ничего. Это безмерно выше моих сил, моих жалких сил, моих двух часов «философии» в неделю.
Нет от меня никакого толку, со всем моим красноречием и тонкими софизмами. Не явись я в этот техникум, чтобы болтать обо всем этом, я, может, и остался бы в неведении;
Нет от меня никакого толку. Я ничего не произвожу, ничего не создаю, не врачую; нет, я никого не излечу. Даже булавки — и той я не умею сделать. А вокруг меня вещи; великолепные вещи, созданные другими; машины, которые мчатся мимо, уродливые бетонные башни, которые высятся вокруг техникума. Все это производят другие, пока я, сидя на сделанном другими стуле, перед столом, сколоченным другими, сотрясаю воздух своими словесами.
И меня слушают. Правила требуют, чтобы меня слушали. Меня слушают два или три десятка парней и девушек, которые станут вскоре создавать собственными руками новые вещи, а я буду покупать эти вещи на деньги, заработанные сейчас, в эту минуту, когда я просиживаю стул, который тоже вещь. Так по какому такому закону обязаны они меня слушать?
Если бы я мог еще приобщить их к своему искусству, к своей узурпированной власти. В этом был бы хоть какой-то толк. Предав гласности эту мошенническую операцию, я, быть может, искупил бы свой грех.
Но, похоже, они раскусили меня со всеми моими угрызениями совести и потребностью, возможно извращенной, заразить их, чтобы самому почувствовать облегчение. Они меня слушают, но не отвечают. Они не принимают участия в комедии, которую я разыгрываю. Я одинок; они обрекают меня на одиночество перед ними, перед самим собой, я остаюсь наедине со всеми моими словами — моими грязными сообщниками.
И все же эти слова, овладей они секретом их расстановки, сумей я найти средство передать им… Должно же существовать такое средство, пусть даже контрабандное; я обязан его найти. Тогда они наконец заговорят, мои маленькие немые: выскажутся, им ведь есть что сказать, это как раз то, чему я не могу их обучить, потому что сам должен этому у них обучиться. Настало время обучаться нам, буржуа!
Пусть они заговорят! Только бы они заговорили, и я буду вознагражден сторицей за все свои муки отчаяния. Пусть они заговорят, и я поверю, что для чего-то нужен. Пусть они заговорят, и вся моя идеология, весь мой набор революционных фраз приобретет, возможно, какой-то смысл! Они придадут всему этому смысл, я знаю теперь, что ни от кого, кроме них, не приходится его ждать, только бы они сумели его выразить. Но как им это выразить, если у них отнят даже последний уголок стола, где они хоть как-то могли высказаться?
Я теперь здороваюсь на улице с людьми, которых знаю. Сказать, что я их в самом деле знаю, было бы слишком смело. Они тоже меня не знают. Для них я имя и должность, «тот самый, который преподает философию моей дочери», к примеру. Для меня это люди, с которыми я уже где-то встречался и которые со мной здоровались. Я припоминаю, что они со мной здоровались: это люди, которые со мной здороваются.
В деревне каждый более или менее близко знает соседей — то есть всех: такой-то — рогоносец, такой-то — пьяница, такая-то — сумасшедшая; в этом есть даже что-то милое, и никто не придает этому значения: все в одном положении, на каждом оно написано. В Париже и в больших городах никто никого не знает: разглядывай вволю мою задницу, если угодно, раз не видишь моего лица! Здесь же, в «провинции», в городках вроде Сотанвиля — с тобой здороваются. Мне это не по душе. Я не могу отделаться от ощущения, что меня разглядывают, что меня видят, тогда как я никого не вижу; и, зная, что за мной следят, я сам слежу за собой. Пытаюсь не выйти из своей роли — походить на известный им персонаж, на роль, в которой выступаю, на свой собственный миф. Это и есть провинция; театр без роздыха, непрерывный спектакль (не без мистификации, но на правду всем плевать; правда — чрезмерно или недостаточно плоска), в котором изображаешь себя для других, для тех, кого знаешь, и для тех, кого не знаешь, или только думаешь, что не знаешь, для тех, у кого ты все время на виду.
Взять, например, эту девушку за соседним столиком в «Глобусе»; она улыбается мне. Разве я ее знаю? Было бы неплохо, если бы я ее знал.
Но следом за мной выходит не девушка, а этот субъект. Он догоняет меня в дверях и говорит: «Простите, я не сразу вас узнал». Болван! И это еще не все: ему необходимо поговорить со мной о сыне, моем ученике. Нет уж, увольте. У меня сегодня нет времени. Ну, не беда! Он приглашает меня зайти к ним на чашечку кофе, когда мне будет угодно. Мне, видите ли, очень трудно выкроить время. Неважно, он готов это сделать в любое удобное для меня время; я влип! В таком случае, чем скорее, тем лучше! Покончим с этим немедленно! Я иду с вами. Он приводит меня к себе; нам открывает толстуха. Она называет меня «мсье профессор». Ладно, пусть будет «мсье профессор», добрые люди! Нечего было заглядываться на ту девушку в кафе: это не к лицу «мсье профессору». Идут за сыном; он появляется, потирая руки, нос, губы, шею. Что вы о нем скажете, «мсье профессор»? Только хорошее, разумеется, только хорошее! Теперь кофе. Пожалуйста, не нужно кофе, мои нервы его не выносят. Рюмочку коньяку? Спасибо, самую малость.
Усаживаюсь поглубже в кресло. Это, конечно, не ночь в Камбре, о которой я мечтал, но в конце концов мне не так уж плохо. Тепло; в камине с газовым отоплением горит огонь: в мою честь зажгли даже красную мигающую лампочку в пластмассовых поленьях, установленных перед радиатором. Мальчик непрерывно переводит взгляд со своих часов на большой телевизор, стоящий на комоде. Бедняга — не будет сегодня телевизора! Папаша говорит мне о сыне. Он так хотел, чтобы я пришел, потому что ему необходимо поговорить о сыне. Толстуха разглаживает свою юбку и все больше расплывается на диванчике, точно устрица, раскрывающая створки. Парень ерзает от нетерпения. Он уже не смотрит на часы; должно быть, передача упущена. Он смотрит на пластмассовое полено, оно все еще мигает, и от него идет легкий запах гари. «Папа, полено сейчас загорится». Вот черт! Если уж поленья начнут гореть… Полено гасят. Папаша трет глаза в поисках мыслей, вернее, воспоминаний. Он принадлежит к тем, у кого вместо мыслей воспоминания. Опасная разновидность! Даже опаснее людей, у которых есть мысли, потому что воспоминания неопровержимы, их приходится выслушивать до конца! Он воевал. Потом четыре года — в плену. Там-то и познакомился с М. М., тоже преподавателем философии, как я. Я должен его знать. Нет, что вы! Откуда же мне знать всех преподавателей философии. В самом деле? Он обескуражен; толстуха тоже: мне полагалось бы знать М. М., это нехорошо, что я его не знаю. Парень бросает на отца взгляд, полный сомнений и тоски: кто-то из троих — отец, философ или я — обманщик, но кто?
Папаша не сдается: но книги-то М. М. вы по крайней мере читали? А если он «пишет книги», я, должно быть, их читал: этого требует мой престиж, поставленный сейчас под сомнение. Так что книги М. М. я читал.
Всеобщее блаженство. Папаша взволнован! Мир так тесен! Еще тесней, чем кажется. Он показывает мне книги М. М. Спасибо, не нужно! Я ведь их читал! Приходится тем не менее взглянуть на них: они с авторской надписью. Ладно; с этим покончено. Я свободен, могу уйти. Ну, до свидания, «мсье профессор».