Кружевница. Романы
Шрифт:
Тут я полностью согласен с директором, разумеется! Но как в таком случае поступить с журналом? Бросить эту затею?
Напротив, дают мне понять. Журнал необходимо расширить; открыть его рубрики родителям учеников, преподавателям, руководству. Несколько страниц, естественно, останутся ученикам. Но в их возрасте самое важное — это ведь получать советы, идеи, не так ли?
Значит, тут все дело в возрасте! Возможно. Я не отвечаю. Мне нечего ответить. А директор, чувствуя какую-то неувязку, снова переходит в атаку: он поговорит обо мне с инспектором округа, прельщает он; даже представит меня ему; мне будет весьма полезно, если тот познакомится со мной и узнает, сколь ревностно я отдаюсь воспитанию моих
Так вот, нет! Пусть он катится подальше этот директор вместе со своей округлой улыбочкой, наподобие «академических пальм», со своими посулами квартиры в стандартном доме, со своими сюрпризными коробками, полными гладильных досок! Меня на эту удочку не возьмешь.
Вам не по нутру, что я даю ученикам возможность высказаться. Это не предусмотрено! Так не делается! Вы хотели бы, чтобы они занимались философией, потому что философия придает вес образованию, в особенности техническому она полезна! Но она не должна внушать им идеи, намекнули вы мне, когда я прибыл в ваш техникум, не произнося этого вслух, по своему обыкновению, старый вы хитрец! Ну так вот, философией они занимались не слишком, но некоторые мысли она все-таки у них пробудила. Неплохие мысли! Вам тут нечего возразить, что вас и злит. Но ведь мысли, как ни крути? А мысли — дело темное: как знать, куда они могут завести.
Теперь вам хотелось бы взять мысли под свой контроль, так же как и все, что происходит в техникуме: внешний вид учащихся, посещаемость, нравственность, чтение, все вплоть до месячных у девушек, а почему бы нет?
А я этого не хочу; журнал, в порядке исключения, вам не захватить в свои руки, вы и носа в него не сунете: в порядке исключения, вам придется на сей раз промолчать и предоставить слово тем, кого слишком уж легко, на мой взгляд, притесняют под флагом образования. Значит, война? Ну и пускай! Война так война. И мои ученики должны знать, что, едва я вознамерился предоставить слово ученикам-котельщикам или секретаршам, нам была объявлена война.
Поэтому я собираю их и предупреждаю, какой риск они на себя берут. Им еще не известно, что их журнал, каково бы ни было его содержание, каковы бы ни были его намерения, является подрывной деятельностью: подрывной, поскольку вопреки обычаям, установленным здесь, в этой семинарии для пролетариев, где обучают прежде всего послушанию, где учат не говорить, а слушать, этот журнал опрокидывает принятую систему связей.
Я обязан им это сказать и предупредить, что свобода, которую они берут на себя, если решат не уступать давлению, уже испытанному лично мной, имеет пределы, и им не преминут об этом напомнить в их драгоценных зачетных книжках.
Они сделали выбор — готовят второй номер. Время от времени ко мне обращаются за консультацией относительно какой-нибудь стилистической или грамматической проблемы, но я даю советы довольно неохотно. Пусть обходятся без меня; это очень важно. И все же я радуюсь, когда они прибегают ко мне: я единственный из преподавателей, к которому они обращаются по поводу «своего» журнала; на этот раз мне кажется, что дистанция между мною и моими учениками-пролетариями в самом деле уничтожена. Они мне доверяют, они меня больше не боятся.
Я немножко ухаживаю за одной из своих учениц, восемнадцатилетней блондиночкой с молочно-белой кожей. Под предлогом исправления статьи веду ее в «Глобус». Мы болтаем до вечера: это приятно, это действует освежающе. Двое или трое коллег прошли мимо, делая вид, что нас не замечают. И пусть!
Зовут ее Сандрина; здесь, чем проще люди, тем невероятней имена, которые они дают детям: среди моих учеников есть Армели, Янны, Лоики, Серваны. Сандрина — дочь рабочего; ее отец работает на электрокабельном. И не только отец — вся семья, вся их деревня
Вот уже неделя, как мы с Сандриной видимся ежедневно. Мне полезно ее видеть; это своего рода противоядие против пяти последних месяцев взрослого существования, да и против сиделки тоже, против инспектора, коллег, всех этих сигарет, которые я выкуриваю в одиночестве. Она спрашивает меня, что я в ней «нашел», и, кажется, несколько удивлена, что ей не приходится защищаться от моей предприимчивости; я, как всегда, ничего не предпринимаю; дело тут не просто в моей инертности, мне хочется, чтобы она оставалась такой, как есть; было бы слишком глупо к ней притронуться, притронуться к ее чистоте. Не из-за ее возраста, не из-за того, что она моя ученица, а потому, что она пришла из мира более чистого, чем тот, в котором погряз я.
Единственное, чего я прошу у нее, как милости, — это приобщить меня к ее миру. И вот как-то вечером мы отправляемся ужинать к ее родителям. Поначалу атмосфера несколько натянутая. Отец зарезал самого здорового петуха, а мать его пережарила, опасаясь, как бы он не оказался жестким. Дочка сгорает от стыда. Мать суетится, несмотря на мои протесты. Но после ужина все налаживается. После ужина заявляются два Сандрининых дяди с женами и детьми — взглянуть краешком глаза на «профа фило», который явился «на курочку» к рабочим. Пьем самогон. Плохой. Играем в белот: оба дяди против отца и меня. Сандрина веселится, глядя, как я проигрываю. Но я говорю, что ничего тут нет удивительного, поскольку дядья жульничают. Они и в самом деле жульничали, и довольно откровенно: им хотелось посмотреть, осмелюсь ли я сказать, что они жульничают; и, поскольку я осмелился, они прониклись ко мне симпатией. И принялись рассказывать свои обычные вечерние байки.
Дед Сандрины был лесорубом здесь же, неподалеку от Фремона. У него была лачуга, где родилась дюжина детей. Восемь выжили; остальные умерли от родимчика или поноса, потому что в те времена, сказал мне (не без гордости) Марко, отец Сандрины, дровосеки к врачам не обращались. Когда подходили роды, звали старую Агату, которая знала толк в травах и умела принять ребенка в свой большой передник, а если ребенка не хотели, могла и «отправить» его. А потом старая Агата померла, прожив лет девяносто на козьем молоке да на супе, которым ее угощали зимой в благодарность за отвары из трав и акушерские услуги. А потом в деревне построили большой завод, и все изменилось. Люди пошли на завод; они неплохо зарабатывают; на кухне, где я ужинал, стоял большой холодильник, стиральная машина, телевизор, и на полу, под столом, где под ногами у нас возились ребятишки и собака, было полно игрушек.
Теперь все не так, как прежде, и Марко грустит о былых временах, о лесной лачуге, о работе на вольном воздухе вместе с отцом и братьями. На заводе заработки хорошие, но чахнешь, как в городе. Да и былой свободы нет уже.
И вот по ночам, если не слишком клонит ко сну и не очень набрякли руки от работы, братья еще ходят браконьерствовать с силками «на кролика», — как в те времена, когда были дровосеками; Марко рассказывает мне об охоте «на кролика»; Марко явно любит рассказывать; он не говорит — говорить он не умеет, он именно рассказывает; в сотый раз, наверно, он рассказывает, как охотился вместе с братом Бальтазаром на кролика и как полевой сторож с бранью гнался за ними, он рассказывает это, как уже рассказывал сотни раз, теми же словами, словами, воскрешающими ночь, словами, животворную магию которых я лишь смутно угадываю, словами, благодаря которым рабочий Марко и рабочий Бальтазар сами преображаются, становятся частью легенды, мифа о земле, земле — супруге дровосека, изнасилованной, а потом убитой двадцать лет назад камнем, кирпичом, бетоном, заводом.