Крылья империи
Шрифт:
— Не грусти, пехота! Тебе что, выпить не на что? В карты проиграл?
— Да есть в кармане кое-какие копейки, — скромно отозвался тот, — а в карты я только выигрываю. Правда, иногда морду бьют.
— Господа, кажется, наш. Кадр. Не территория, не ландмилиция. Что ж ты, брат, еще не в новой форме?
— А я из бывшего штрафного.
— Семеновский?
— Обижаешь — Преображенский.
— А все равно. Я под Варшавой был, видел, как вы штраф снимали. Компанией не побрезгуешь, старая гвардия?
— Никак не побрезгую. А вы — тоже к Днестру?
— К Перекопу.
Потом он возглашал тосты, читал свои стихи и пел свои же песни. А потом — потом он вышел облегчить переполненное нутро — и его подхватили под руки. Только увидев впереди знакомый зев закрытой черной кареты, поэт тихо попросил:
— Дайте завершить.
— В Доме завершишь. А за обгаживание кустов с тебя особо спросят. Тут не Версаль, тут нормальные люди живут…
Хорошо ответили ему. И даже затрещины не дали. Обращались осторожно и сноровисто.
Доставив в известный уже всей Европе Дом-на-Фонтанке, обзаведшийся пристройками и особенно подвалами, повели вниз. Белые стены, отсинь газового света, фиолетовые тени на низеньких ступенях.
— А…
— Там все есть. Ну ладно, ступай. Облегчись напоследок.
Вернувшись из мест царских пеших прогулок, Державин, наконец, оказался способен думать о своей судьбе.
— Что я хоть наделал-то? — спросил он убито.
— Не обессудь, что в подвал — наверху все занято. А вообще ты очень храбрый человек. И очень глупый. Ругать не императоров, не князя-кесаря — а САМУ.
Щелкнули дверью.
Внутри был стул. И больше ничего.
Стул был какой-то не такой. Во всяком случае, сидеть на нем было совершенно невозможно. Заднице неуютно, и все время кажется, что съезжаешь или опрокидываешься. Пол был мощен камушками, как проспект, и ножки стула все время соскальзывали. Так что поспать не довелось.
А с первыми лучами солнца дверь распахнулась.
— Пошли. САМА велела привести.
— А САМА это кто?
— Шутить изволите? Наша прекрасная полячка. Или полька? А как правильно, господин охаиватель?
— Я вас не понимаю…
— А я вам не верю, поэт-хулитель. Вы что, после Недельной Смуты, сквозь фильтр не проходили? — кирасир был уже немного раздражен.
— На каком языке вы разговариваете?
— На русском специальном. Короче: ты что, княгиню Тембенчинскую не видел?
— Нет.
— Тогда — увидишь и все сам поймешь. С красной ртутью шутки плохи! Не то разделятся ваши кровь с молоком… И еще — не забывай, ты в самом высоком здании на Земле.
— Это как?
— А вот так. Из Питера аж Сибирь видно. Понял?
— Понял… — Державин сник. Не так, чтобы совсем. Но по сюжету нужно было сникнуть. Хотя бы, чтобы доставить удовольствие конвоиру.
Сначала появились перила. Потом окна. Потом была дверь.
— Задержанный прибыл, эччеленца!
— Хорошо, давай его сюда.
Державин вспомнил — полковые бывальцы рассказывали — пока называют задержанным, не страшно. А вот если арестованным, тогда беда. Успокоился. Однако сохранил скорбный вид. В дверь не вошел, а вплелся, колени дрожат, на лицо исполнено страха иудейска.
— Ну что вы, Гаврила Романович, право! Как на
Разумеется, Виа просмотрела лежащую на столе тоненькую папку с его именем и заумным номером на пергаментном переплете.
— Я доселе полагала, вы только солдатские песенки можете. Но, оказалось, подрывные вам тоже по плечу. Ну вот — «Лев и Орел», например.
Вот тут поэт удивился. Были у него и более острые творения. А этот полуудачный опус был всего лишь злободневной басней. И издевка полагалась только лишь воспитателю цесаревича Павла, французу Даламберу, которого в русской армии не любили. И было за что! Специально выписанный государем Петром для воспитания наследника математик, философ, гуманист и энциклопедист вдруг оказался не просто склочным сухарем, всюду сующим нос. О нет! Этот просвещенный европеец вдруг оказался сторонником решительно всех ненавистных армии пережитков прежних царствований. Он одобрял порку солдат, восхищался пожизненной рекрутчиной, уверял всех в жизненной необходимости доводить искусство маршировки до балетного уровня.
Не одобрял он и Анот. Не за существование. А за неприменение пыток. И за невнимание к его кляузам. Доносы же он писал пачками. Задаст, бывало, Павлу вычислить тройной интеграл по контуру — а сам сидит, старается. Но однажды пришел в Дом самолично. И, заглянув в специальный сортир для посетилей, обнаружил собственные листки, положенные для гигиенического использования.
Чего в своей западной провинции Державин не знал, так это того, что великий математик уже скакал к русской границе с почетным караулом. И без единого уплаченного за работу рубля. Он сухо скрежетал зубами и грозил в сторону Петербурга жилистым кулаком, и в ближайшее время Виа ожидала дружного лая, поднятого вольтероподобными шавками. И подтявкивания обезьянничающей европейской образованщины и салонщины. Не исключая и иных, желающих казаться просвещенными, королей. Тут она поступила просто — разослала всем философам, хотя бы в чем-то схожим по мыслям с Даламбером, официальные послания. Очень короткие. «Заедете в Россию — повешу». Дата, подпись. Лучшего способа для Анота обрести мрачную славу и ореол чудовищности могло и не представиться, а расстреливать тысячи человек для достижения подобного эффекта Виа не хотелось.
Свалить Даламбера помогла его собственная заносчивость. Захотелось французу сыграть в русскую придворную игру. Сыграть на великом князе Павле, как на инструменте, настроив его по своим желаниям. И начал он нашептывать ему — не против отца. А просто — какая у него была мать. Как много могла сделать для России. А та ее так вот — прикладами обратно в горящий дворец. О, разумеется, отец ничего не знал… Зато вот изверг князь Тембенчинский, он все мог. А Лизка Воронцова, она крутит Петром, как хочет. Того и гляди, ему, цесаревичу, за обедом что-нибудь подсыплет. Чтобы престол своим щенкам отдать. И вспоминал, что Виа Тембенчинская — чудовище, и отчего-то польского красно-белого окраса.