Крылья Мастера / Ангел Маргариты
Шрифт:
– Довезла бы! – глядел он не неё своими белыми глазами, как лещ на поводке.
Не то чтобы он красных страшно боялся, он их на дух не переваривал ещё со времён Скоропадского и директории.
– С печи на полати! – возразила замученная жизнью Тася.
– Сейчас в Париже кофей бы пили! – сказал он мечтательно, но с претензией к Тасе.
На её внешний вид, на потрескавшиеся руки и бабский платок, он уже реагировать не мог, его всё чаще привлекали девушки за окном и пышные дамы в дрожках.
– Подох бы! – вскипела Тася, подавая ему кисель на кислых яблоках.
– Пари-и-и-ж! – назло ей бредил Булгаков. – Хочу в Пари-и-и-ж! В Париже – марципаны!
– Далась
Тася уже наслушалась речей на привокзальной площади, где она торговала, и в голове у неё случился маленький-маленький переворот, который Булгаков так и не смог ей простить, она вдруг полюбила советскую власть за то, что она ей подарила с барского плеча ларёк на «выступе», перед раскатной, самом бойком месте, а бывшего хозяина рынка, миллионера, Бенуа Сегюр – расстреляли как матёрого спекулянта, и теперь не надо было мокнуть под дождём и страдать под солнцем. Поэтому Тася в тайне испытывала революционный порыв.
В тот момент Булгаков едва не швырнул в неё тяжелую пепельницу, однако в голове у него вовремя что-то щёлкнуло, и он закусил губу до крови, воскликнув на болезненной ноте:
– Там Толстой! Ё-моё!
– Метет улицы! – зло возразила Тася, помня о ларьке на «выступе».
Что ей ещё оставалось делать? Уговаривать она уже язык отбила. Булгаков проявлял упрямство, свойственную всем Булгаковым, весь в мать, которая без стыда и совести выскочила замуж за друга покойного мужа, у которого ещё ноги не успели остыть, и родила ребёнка, Елену.
– Уйди! Уйди, саратовская Горгия! – снова хватался Булгаков за пепельницу.
Они возвращались к этому зубодробительному спору раз за разом, и Тасю уже начало трясти от тупости мужа. Бежать было некуда, разве что на Мадагаскар, хотя новая власть оказалась не так уж страшна, как её живописали, правда, в памяти ещё свежи были киевские расстрелы и всякого рода устрашения: то красные терроризировали буржуазный Киев, то Махно истреблял людей «неправильных национальностей». Тася инстинктивно понимала, что в Париже Булгакову с его необъятной киевской тоской делать будет нечего, это всё равно что забраться на Луну и выть на Землю, без всякой надежды на возвращение.
Хотя если уж на то пошло, то Мишка, конечно же, прав, когда прятался от красных на даче в Буче. И как теперь всё обернётся, она не знала, его приобретенная малороссийская идентичность давала о себе знать на бессознательном уровне. Ревком вызывал людей на допросы; и они договорились:
– Заявим, что тебя насильно мобилизовали!
– Ну, конечно! Как ещё! – ерепенился Булгаков, поглядывая на тумбочку, где прятал наградной офицерский револьвер системы «наган», представляя, что он с ним сделает в случае чего.
На самом деле, они уехали, как добропорядочная семейная пара в офицерском вагоне, в отдельном купе, им подавали кофе со сливками и котлетки на пару. Однако об это никто не должен был знать, это была тайна за семью печатями.
Но Тася всё равно боялась, что Булгаков ляпнет что-то непотребное, с его-то горячностью-то и патологической любовью к правде. Существовала реальная опасность, что новая власть узнает о том, что Булгаков работал в белой газете «Кавказ». А это уже было очень серьёзно, за это могли и расстрелять без суда и следствия. Поэтому самое малое, что могла сделать Тася в этой ситуации, избавиться от деникинской формы мужа, и он довольный, похожий на скелет, покачиваясь и щурясь на солнце, выхаживал в цивильном, радуясь летнему теплу и лягушкам в канаве. Это, должно быть, их и спасло, когда в ревкоме увидели доходягу, который назывался доктором и писателем Булгаковым, на них махнули рукой, мол, иди подыхай, цуцик, даже пожалели и направили в наробраз на должность курьера, в надежде, что помрёт на первом же вызове.
Первое, что он сделал: обожрался таранки, которую ему выдали в качестве аванса. Тася отпаивала его свекольным отваром, а на ночь ставила клизму. После этого он стал бояться даже дуновения ветерка и поэтому клал под подушку револьвер. Однажды Тася его нашла-таки и выкинула во всю ту же канаву, где квакали лягушки:
– Убьют же дурака за понюшку табака!
Она пожалела мужа, глядя на его заострившийся нос-бульбу и шаткую походку дистрофика.
– И поделом! – капризно согласился Булгаков, однако за револьвером не полез, понимая, что если придут арестовывать, то отстреливаться – самое глупое дело, а пустить пулю в лоб – это значило пойти по стопам Бори Богданова, а Борю он с недавних пор презирал за скоропостижность, надо было, как он, терпеть жизнь, и смирился. А ещё он понял, что советская власть это надолго, если не навсегда и что не было у белых шансов, теперь уже и исторических, из Европы, как с того света, не возвращаются, из Европы только тявкают, как маленькие, изнеженные, шизофренические болонки на коленях у хозяев.
Катастрофа разразилась тогда, когда они её меньше всего ждали, когда уже стали надеяться, что их пронесло и что их жизнь на юге начала обустраиваться и можно было подумать о будущем; Тася даже завела маленький огородик для зелени и разнообразила стол и торговлю.
Управляющий отделом искусств Владикавказского ревкома Гвоздырёв Арнольд Карлович, из немцев в третьем поколении, с грубой переносицей и огромной челюстью людоеда, на художественном совете внезапно разразился гневной речью. Но вначале он демонстративно достал из кобуры «маузер», посмотрел на всех многозначительным взглядом диктатора, мол, поговорим по душам, и положил перед собой, давая понять, что сегодня в кобуре он будет лишним, на столе – в самый раз!
Булгаков, которому, как всегда, позарез нужны были деньги, быстренько накропал свою первую революционную пьесу, которая изобиловала массой литературных находок новой революционной риторики – так он соскучился по перу. И даже читал её везде и при первом удобном случае, и все аплодировали и считали нужным подчеркнуть высочайший литературный язык и динамику развития события, а также дюже современный подход к теме секса и революционного долга.
– Брависсимо! – кричали ему с пиететом, даже идейные враги типа Гвоздырёва. – Брависсимо, наш Мопассан! Нет, Гоголь! Гоголь! Слышишь, Го-го-ль!!! Не иначе!
Булгаков купался в лучах славы. Наивные провинциалы и дикие горцы были наивны, как дети. Дело оставалось за малым – одобрением Гвоздырёва, и можно было бежать в кассу за мздой. Но «маузер» на столе смутил его.
– Скажите, Булгаков, как вы понимаете современный революционный момент борьбы белых и красных сил? – спросил Гвоздырёв в опор, словно целился в Булгакова из своего пистолета.
Сказано было таким тоном, что Булгаков вначале крайне удивился, а потом в свете появления на столе «маузера», который не помещался в кобуру, понял, что это конец. Гвоздырёв давно и целенаправленно придирался к нему даже по мелочам, не понимая, что такое врождённый стилизм, которым до глубины души поразил местную богему. Не надо было рубить с плеча, как Владимир Маяковский, а Маяковского Булгаков заочно ненавидел за прямолинейность и отсутствие вкуса в физиологических стихах, а уж в лирике он был обычный профан. Так что заочной дуэли был неминуем.