Крымские каникулы. Дневник юной актрисы
Шрифт:
Как бы то ни было, но я признательна отцу за то, что он укрепил меня в желании стать актрисой. Если бы он этому не противился, если бы я знала, что меня ждут дома с распростертыми объятиями, то, возможно, сдалась бы после первых же неудач. Вернулась бы домой, вышла бы замуж и лишь иногда, под настроение, вспоминала бы о своей мечте. Если бы… Но я знала, что после наших споров и того, что он кричал мне вслед, я могу вернуться в Таганрог только известной актрисой. Такой, как Сара Бернар. Чтобы меня встречала на вокзале толпа поклонников, а городской голова поднес хлеб-соль на серебряном блюде. Чтобы афишами с моим именем были заклеены все тумбы, а моя фотография красовалась бы на первых страницах газет. Только так я могу вернуться, и никак иначе. Иначе будут презрительные взгляды и снисходительные усмешки, а также вечное: «Говорил же я тебе». Нет! Не хочу!
Я знаю, что отец станет искать мое имя в каждой газете, которая попадется ему в руки. Непременно станет, хоть и кричал, что постарается поскорее забыть о том, что у него была такая дочь, как я, которая опозорила его перед людьми. Когда я взяла себе псевдоним, то отправила отцу телеграмму. «Фаина Фельдман стала Фаиной Раневской и больше не позорит имени своего отца» – было написано в ней. Почтовая барышня смотрела на меня с брезгливым интересом, не иначе как приняла меня за проститутку. Мечтаю о том, как когда-нибудь выйду на сцену и увижу, что в зале сидят мои родители. Я уже знаю, что я сделаю. Соберу после спектакля в охапку цветы, которыми меня забросают поклонники, и преподнесу
Я исписала чуть ли не дюжину страниц (как только хватило усердия?), а вот о главном так и не написала. Не объяснила, почему и для кого я буду вести дневник. Пора объяснить и закончить на этом. Я собиралась писать в день по страничке, а написала вон сколько. Дело в том, что мне страшно. Я чувствую себя лепестком, подхваченным бурей. Мне кажется, что мир сошел с ума. Рухнул порядок, на котором все держалось, и теперь все летит в бездну. Сначала мне было весело наблюдать за этим процессом. Потом веселье улетучилось, осталось только любопытство. Но после того, как я чудом избежала расстрела (это было еще до знакомства с Павлой Леонтьевной), в душе моей поселился страх. Поселился и никуда не уходит. Меня сняли с поезда под Ростовом какие-то революционные солдаты, больше похожие не на солдат, а на разбойников. До сих пор стоят перед моими глазами их бородатые ухмыляющиеся физиономии. Солдаты узнали во мне «барыню» и собрались меня расстрелять. Другие мысли не пришли в их дурные головы, потому что я тогда только оправилась от инфлюэнцы и выглядела ужасно. Лицо бледное, с заострившимися чертами, волосы колтуном, под глазами черные круги. Если бы сообразила повязать платок вместо шляпки, то солдаты бы, наверное, меня не тронули, приняв за свою. Но не сообразила и чуть было не отправилась на тот свет (недавно услышала выражение «отправить в штаб к генералу Духонину»). Не могу выразить словами страх, охвативший меня при мысли о том, что сейчас я (я! я! я!!!) буду убита. Солдаты останутся, а меня не будет. За что? Почему? Это же несправедливо!
Страх придал мне сил. Сорвав с головы злополучную шляпку (единственную мою приличную шляпку), я ударила ею по лицу ближайшего солдата, обругала его последними словами и стала кричать, что я бедная девушка, прислуга, которой подарила шляпку барыня, и теперь за эту шляпку меня хотят расстрелять. Если бы я так выразительно играла на сцене, то сорвала бы невероятные аплодисменты. Солдат мог меня застрелить, мог ударить прикладом, но мой натиск, а в особенности те слова, которые я ему кричала, ошеломили его. Я ругалась неизящно и грубо, как площадная торговка, и продолжала колотить солдата шляпкой. Он смешно отмахивался от меня рукой, а его товарищи начали смеяться и подзадоривать меня. Поняв, что меня не собираются ни удерживать, ни расстреливать, я смачно плюнула под ноги моим мучителям и швырнула туда же шляпку. Все равно она уже так измочалилась, что не годилась для носки. А потом я ушла, не торопясь и продолжая сетовать на то, как несправедливо меня обидели. Могла бы идти и побыстрее, потому что поезд, в котором остались мои вещи, ушел прямо перед моим носом. Хорошо еще, что деньги и документы были при мне, спрятанные в самом надежном для женщины месте, куда солдаты еще не успели добраться. Успокаивая себя тем, что жизнь дороже вещей, я забилась в какой-то заплеванный угол и стала ждать следующего поезда, не имея представления о том, когда он придет. Никто не имел об этом представления. От страха я дрожала, лязгала зубами. Окружающие решили, что я тифозная. Кто-то отправился за каким-то фельдшером, но фельдшер так ко мне и не пришел. Сомневаюсь, чтобы в этом хаосе мог быть фельдшер. Какая-то сердобольная женщина дала мне краюху черствого хлеба и луковицу. Я грызла луковицу и удивлялась тому, что на моих глазах не выступают слезы. Да что там слезы! Я и вкуса не чувствовала, и есть не хотела, так мне было страшно. Ела только потому, что больше нечем было заняться.
С тех пор я боюсь того, что жизнь моя может оборваться в любое мгновение. Я пропаду в этом омуте, ничего после себя не оставив и не прославив своего имени. О какой славе может идти речь, если чаще всего мое имя не упоминается на афишах? Много чести для Раневской писать ее на каждой афише. Вот потому я и решила вести дневник. Хочется знать, что после меня останется что-то на память. Возможно, мои записки попадут в руки моих родителей. Кто знает? В жизни случаются удивительные совпадения. А как только жизнь наладится (я верю, что так оно и будет), я перечту то, что написала, всплакну над былым и сожгу эту тетрадь. А пока пусть она мне послужит. Ту тетрадь, что в зеленой обложке, я назначила для записей, касающихся моих ролей, а эту, синюю, – для дневника.
На сегодня достаточно. Уже руку сводит судорогой. С гимназической поры не писала так много, да еще и по своей воле. Сейчас, как чернила высохнут, покажу дневник Павле Леонтьевне. Она должна знать о его существовании. На всякий случай. В последнее время я привыкла делать многое «на всякий случай» и жить с оглядкой. Иногда сама себя не узнаю, удивляюсь. Такое чувство, будто за прошедший год постарела на двадцать лет.
Павла Леонтьевна дала мне еще один совет, касающийся моего дневника. Не следует указывать много имен. Лучше заменять имена инициалами. Самые близкие люди, такие как она, не в счет. Мы хорошо понимаем друг друга, а вот не очень близких людей упоминание их имени в моих записках может покоробить. Если говорить о самой Павле Леонтьевне, то сокращать ее имя кажется мне верхом неуважения с моей стороны. Она мой друг и моя наставница, она относится ко мне с необыкновенной добротой, ее семья стала моей семьей. Я просто боготворю Павлу Леонтьевну. Мне очень приятно произносить ее имя и писать его на бумаге. Она требует, чтобы в домашнем кругу я называла ее по имени, но у меня язык не поворачивается. В ней заключено столько подлинно аристократического величия, что немыслимо назвать ее Павлой и, тем более, Поленькой.
Догадываюсь, почему Павла Леонтьевна дала мне такой совет. Она крайне деликатна и ни за что не скажет чего-то такого, что может меня задеть. За исключением тех случаев, когда речь идет об актерстве. Тут уж она не дает мне спуску. Обращает внимание на самые незначительные промашки и заставляет повторять каждую реплику до тех пор, пока она не прозвучит естественно и убедительно. А потом всплеснет руками: ах, Фанни, я тебя совсем замучила своими придирками. Давай пить чай! Мы пьем чай, и я плачу от умиления и признательности (на самом деле плачу), когда Павла Леонтьевна подкладывает мне в чашку лишний кусок сахара. Дело не в сахаре, хотя настоящий сахар в наше время стал едва ли не драгоценностью, а в той нежности, с которой она заботится обо мне. Так вот, я догадываюсь, что истинная причина, побудившая Павлу Леонтьевну дать мне такой совет, кроется в том, что мы вчера узнали от С. И. У ее знакомой дамы на здешней городской свалке большевики расстреляли мужа, скромного почтового чиновника, ревматика, совершенно далекого от политики. Расстреляли беднягу из-за того, что он был упомянут в каких-то бумагах, найденных у графа Владимира Мамуна, сына бывшего городского головы Евпатории. Графа Мамуна тоже расстреляли. А я же в глазах большевиков – классовый враг, дочь купца первой гильдии. Я как могла скрывала это, говорила, что мой отец держал бакалейную лавчонку. В Таганроге на самом деле был бакалейщик Фельдман, только не Гирш, а Исаак. Но моя подруга Розочка, которую я встретила, когда плыла в Евпаторию, разболтала о моих родителях всему пароходу. Теперь вся труппа знает, что я дочь «того самого Фельдмана из Таганрога». И это совсем не та слава, которой я могла бы радоваться. Я бы предпочла, чтобы про моего отца говорили: «Это тот самый Фельдман, который отец актрисы Раневской». У большевиков мы с Павлой Леонтьевной были бы, что называется, «два сапога пара», потому что она из потомственных дворян. Это еще хуже, чем быть дочерью купца первой гильдии. Никогда не думала, что я, мнящая себя патриоткой своего отечества, буду радоваться приходу немцев. Но радуюсь. С ними спокойней. Но кто знает, как могут измениться обстоятельства? Я слышала, что большевики подписали с немцами мир, и боюсь, что немцы могут отдать им Крым. Выторгуют себе что-то и отдадут. Отец любил повторять, что литвак [8] и немец при желании даже с чертом договориться могут. Но большевики любят театр, это и я успела заметить, и другие члены нашей труппы. А вот нужен ли русский театр немцам, это еще бабушка надвое сказала. Мне немцы представляются нетеатральной нацией. У них и пьесы сплошь неуклюжие, неостроумные. «Коварство и любовь» Шиллера не может спасти даже блистательная игра актеров. Пример: я видела Юрьева [9] в этой пьесе, также видела его в «Разбойниках», но видела и в «Дон Жуане» и «Борисе Годунове». Играл он неизменно блестяще, но впечатление от спектаклей было совершенно разным. Павла Леонтьевна очень метко сравнивает хорошую пьесу с шампанским. Хорошая пьеса бьет в голову актерам, создает настроение, кураж, поднимает в небеса. А скучная пьеса камнем тянет вниз, не дает развернуться таланту. Получается как в той поговорке: облако велико, а дождик маленький. Недаром же Павла Леонтьевна выбрала для моего дебюта (то был подлинный дебют, потому что все, что было до него, я считаю не заслуживающим внимания) роль итальянской певицы Маргариты Каваллини из «Романа» Шелдона. Эту пьесу можно обозвать как угодно, но скучной ее не назовет никто. Она бьет в голову, как шампанское. Мне нравится пьеса, мне нравится моя роль, мы репетируем второй месяц (каждый день, даже на пароходе репетировали!), но я ужасно трушу. Больше всего боюсь не того, что меня не примут зрители, а того, что Павла Леонтьевна сочтет меня бездарностью и откажется иметь со мной дело. Ее признание для меня важнее всего на свете. Павла Леонтьевна добра, она ангел, но она не станет зря тратить время и силы. Я должна доказать, что достойна ее внимания, что заслуживаю иметь такую наставницу, как она.
8
Литваки – общее название для евреев, живших на территории современной Литвы и части современной Беларуси. Отец Фаины Раневской был родом из местечка Смиливичи Игуменского уезда Минской губернии, т. е. относился к литвакам.
9
Юрий Михайлович Юрьев (1872–1948) – русский и советский актер, театральный педагог. Народный артист СССР (1939).
Я ужасно трушу. Во время знакомства с местным театром едва не лишилась чувств от волнения, когда представила себя на сцене. Долго стояла на террасе. Притворялась, будто любуюсь морем, а на самом деле приходила в себя на воздухе. Мне рассказали, что театр открывала труппа Михаила Медведева [10] . Пели «Жизнь за царя». В спорах с отцом Медведев был моим козырем, наравне с Сарой Бернар. Сара Бернар была женщиной, зато Медведев был сыном белоцерковского раввина Бернштейна. Белоцерковские Бернштейны приходились дальней родней нашему таганрогскому доктору Шамковичу, который учился в гимназии вместе с Чеховым. Он рассказывал, что отец Медведева очень хотел, чтобы его сын стал кантором [11] , но сильно на этом не настаивал и предоставил сыну возможность самому выбирать свой жизненный путь.
10
Михаил Ефимович Медведев (Меер Хаимович Бернштейн; 1852–1925) – российский певец (тенор) и музыкальный педагог.
11
Кантор (хазан) – член еврейской общины, ведущий богослужение в синагоге. Кантор читает нараспев молитвы, которые повторяют за ним остальные молящиеся.
Театр большой, обещают аншлаг. Павла Леонтьевна радуется, а я трушу, трушу, трушу. Если сто раз напишу это слово, то все равно не передам, как я боюсь своего дебюта. Я волнуюсь, даже когда сплю. От волнения я делаю один промах за другим. Смеюсь, как лягушка, переигрываю с итальянским акцентом, несмотря на то что брала несколько уроков у настоящего итальянца (Павла Леонтьевна очень хвалила меня за такое рвение, но будет ли от всего этого толк?), жестам моим недостает естественности. Чувствую себя деревянной куклой, которой управляет неумелый кукловод. Написала неправду. Кукловод у меня замечательный, это я никуда не гожусь. У моей дорогой Е. Г. [12] (вот, я следую совету Павлы Леонтьевны и пишу инициалы вместо имен) есть чудесное выражение – «марципан гороховый». Им она называет никудышных бесталанных актеров. Не хочу оказаться гороховым марципаном. Если провалюсь, то скажу всем, что решила уехать домой, а сама утоплюсь в море. Один гимназист рассказывал мне, что в море топиться проще, чем в реке, потому что вода соленая. Не помню, в чем была суть, но в случае провала состояние мое будет таким, что я и в луже смогу утопиться. Если я не смогу сыграть роль после того, как со мной целых два месяца мучилась такая гениальная актриса, как Павла Леонтьевна, то это будет означать, что никакого толку из меня не выйдет. Мало мне своих волнений, так еще и приходится целоваться на сцене с А., а от него всегда сильно разит чесноком. Но этому горю легко помочь. Я могу сама наесться чеснока перед премьерой, но что делать со всем остальным? Павла Леонтьевна говорит, чтобы я забыла обо всем своем и думала только о Маргарите. Я стараюсь, но ничего не выходит. Мысли постоянно сбиваются. Да и как им не сбиваться, если играю Маргариту, всего лишь играю, вместо того чтобы стать ею. Я стараюсь, я очень стараюсь, утро начинаю с пения итальянских песен. Услыхав мое громкое «Vieni sul mar, vieni a vogar…» птицы в страхе улетают, а собаки начинают выть. Черт с ними, с птицами и собаками. Как бы зрители не освистали и не разбежались бы в самом начале! Милая С. И., желая подбодрить меня, рассказывает о своем дебюте. Она играла Липочку в «Своих людях» вместо заболевшей примы (такая вот выпала удача) и от волнения вместо «разодета, как игрушка али картинка журнальная» сказала «раздета, как на картинке». Ужас и стыд! Допустить столь вульгарную оговорку, да еще и на первой же минуте! Но, к счастью, никто, кроме суфлера, который погрозил С. И. пальцем и сделал страшные глаза, этой оговорки не заметил.
12
Можно предположить, что речь идет о Екатерине Васильевне Гельцер (1876–1962) – русской балерине, приме советского балета 1920-х годов, принявшей большое участие в судьбе юной Фаины Фельдман и ставшей ее другом.
С. И. открыла мне свой секрет. Оказывается, она тоже волнуется (до сих пор!) перед выходом на сцену. И, чтобы успокоиться, декламирует негромко отрывок из державинской «Благодарности Фелице». Когда поверх струистой влаги благоприятный дунет ветр… Отрывок надо выбирать трудный для произношения, но такой, чтобы нравилось его декламировать. Я вначале захотела выбрать из Пушкина, но одернула себя. Пушкиным можно восхищаться, Пушкиным можно наслаждаться, Пушкиным можно упиваться, но нельзя успокаиваться Пушкиным. Это, на мой взгляд, неприлично. Потом вспомнила милого поэта Игоря Северянина. Когда-то, попав под впечатление звучности его псевдонима, я подумывала о том, чтобы назваться Фанни-Фиалкой или Фанни-Греческой. Е. Г., узнав о моих планах, тонко и необидно меня высмеяла. Редко кто умеет высмеять необидно, для этого надо иметь не только острый ум, но и доброе сердце. Я передумала и не стала фиалкой.