Крымский цикл (сборник)
Шрифт:
Наверное, в столицах Белый Пьеро в своем шутовском колпаке и с трагической маской пришелся как раз ко двору. Помню, как все хвалили его «ариетки», которые меня, признаться, оставляли равнодушным. Меня слабо волновали проблемы «кокаинеточки», которая мокнет под дождем и рифмуется с «горжеточкой».
Правда, тот концерт в Киеве многое изменил. Мне не понравились песни, мне не понравился шутовской балахон, но я понял, что Вертинский все-таки великий артист. Так еще не пел никто. Собственно, он даже не поет, но названия этому еще не придумали. Говорят, Вертинский начинал в театре, затем бросил. Жаль, конечно. Но теперь он сам театр. И равных ему у нас нет.
А потом, уже поздней осенью, в Ростове до
В этот вечер в Симферополе Вертинский пел много. Почти все это я слышал – ежели не на его киевском концерте, то в исполнении его подражателей, коих сейчас расплодилось, как клопов. Он исполнил свою знаменитую «Ваши пальцы пахнут ладаном», и вдруг я понял, что этой песней он отпел Веру Холодную еще несколько лет назад. Говорят, она, услышав это впервые, была в ужасе. Вполне ее понимаю – не каждому доведется услышать поминальную песню по себе еще при жизни. Неужели он почувствовал смерть Веры так безошибочно, что решился отпеть ее живую? А ведь говорят, что Вера всегда была веселой и жизнерадостной, в отличие от своих вечно страдающих героинь из синема.
В зале было много офицеров, и я был уверен, что Вертинский обязательно исполнит песню о юнкерах, тем более я слыхал, ее требовали здесь, в Крыму, на каждом концерте. И вот, он выждал минуту, чуть больше, чем обычно, и негромко, на первый взгляд, без всякого выражения, объявил: «Все, что я должен сказать…»
Все, что я должен сказать… Вертинский, кажется, так и не увидел в нашей Смуте ничего, кроме кровавого бедлама, кроме ступеней, ведших «в бесконечные пропасти». Мне так кажется, потому что, иначе, он написал бы о нас еще что-нибудь. Его винить нельзя, таково мнение многих и, вероятно, так будут думать еще долго. Даже нам, прошагавшим от Ростова до Крыма, не всем удастся сформулировать на Суде, зачем мы это делали. Нас часто вел инстинкт, а не разум. Но инстинкт, и это, по-моему, важно, вел нас безошибочно. Что ж, Вертинский сказал то, что должен был сказать. Мы – сделали все, что, если не должны, то смогли сделать. Но сказать – сказать то, что должны, нам было не суждено. Даже тем, кто выжил. Я тоже, наверное, не смогу. Или просто не успею…
После концерта глаза у Ольги снова были на мокром месте, а прапорщика Мишриса стало клонить ко сну. Время было позднее, и мы едва успели сесть в последний поезд. В вагоне прапорщик Мишрис немедленно заснул, а мы с Ольгой тихо переговаривались, глядя в темное окно, за которым изредка мелькали фонари на полустанках. Бог весть с чего, но Ольгу вдруг потянуло на откровенность. Наверно, потому, что я был ее старше, а казался еще старше, и она начала рассказывать мне то, что никогда, конечно, не рассказывала прапорщику Мишрису. Ей надо было выговориться, я молча слушал и думал о том, что таким, как она, уже не придется жить спокойной жизнью до конца дней. Эти годы не отпустят никого. И все равно, сколько нам сейчас лет – тридцать, двадцать пять или, как моим юнкерам, восемнадцать. В наших венах – отравленная кровь, как после газовой атаки.
В Сюрени мы высадились под утро и, к нашему счастью, сумели пристроиться к военному обозу, шедшему через Албат. Я проигнорировал свой парадный френч, который, я чувствовал, мне уже больше не понадобится, зарылся в сено и
В Албате мы застали настоящий муравейник. Пыль стояла столбом, по узким улочкам рыскали авто, и я сразу узнал знакомую картину сборов. Рота была уже на ногах, и поручик Успенский давал кому-то выволочку за опоздание. Поставив пошатывающегося от сна прапорщика Мишриса в строй, я как раз успел встретить спешившего к нам штабс-капитана Дьякова и отрапортовать о готовности. Он только кивнул и сказал, что мы выступаем немедленно. Я понял, что наш короткий албатский отпуск закончился. Понял я и другое. Закончились не только наши каникулы, но и необявленное перемирие, переговоры, – закончилось все, рухнули все наши надежды, и мы снова идем туда, в таврийские степи. Летняя кампания началась. Мы зашагали к станции, сделав первые метры по той гигантской дуге, которая привела нас на Голое Поле.
По пути штабс-капитан Дьяков рассказывал мне что-то про обращение Барона, сообщив при этом, что мы снова поступаем под начало Якова Александровича, но я почти не слушал его. В том месяце исполнилось ровно пять лет, как я ушел на Германскую. И мне впервые смертельно не хотелось идти в бой.
Туркул считает, что все подибные мысли объясняются плохим моим самочувствием. Лично он начинал летнюю кампанию 20-го в наилучшем настроении, полный надежд. Ну, о надеждах разговор особый, а что касаемо настроения, то это дело индивидуальное. Все-таки я постарше Антона Васильевича. Правда, Туркул замечает по этому поводу, что дело не в возрасте, а в том, что я, выражаясь по-совдеповски, «гнилой» и вдобавок вырождающийся интеллигент. Кроме того, он требует, чтобы я не игнорировал такие исторические документы, как упомянутое мною знаменитое обращение Барона от 20-го мая. Он специально принес из штаба Сводного полка копию, дабы я привел ее полностью. Что ж, вот оно:
"20 мая 1920 года, N 3226, г. Симферополь.
Русская армия идет освобождать от красной нечисти
родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ…
Слушайте, русские люди, за что мы боремся:
За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.
За освобождение русского народа от ига коммунистов,
бродяг и каторжников, вконец разоривших Святую Русь.
За прекращение междуусобной бойни.
За то, чтобы крестьянин, приобретая в собственность
обрабатываемую землю, занялся бы мирным трудом.
За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.
За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе ХОЗЯИНА.
Помогите мне, русские люди, спасти родину.
Генерал Врангель."
5 июня 1921 года
Полуостров Галлиполи
У нас лето, на зеленовато-голубой глади Эгейского моря – ни морщинки, под вечер гудят в воздухе большие черные жуки, а ночами так жарко, что приходится откидывать полог палатки. Голое Поле затихло, будто вымерло.
Я не писал чуть ли не месяц, и опять не по своей воле. Надоело превращать записки в скорбный листок провинциальной лечебницы, а посему ограничусь лишь констатацией фактов. Итак, почти все это время я провалялся в нашем госпитале, провалялся без сил да и без особой надежды на лучшее. Но Бог помог, и сегодня я снова в нашей палатке. По поводу чего и делаю эту запись. Правая рука снова двигается, глаза снова видят, а посему пора вернуться к моему дневнику.
За время, покуда я пролеживал госпитальную койку, случилось много всякого, но отмечу лишь кое-что, наиболее, на мой взгляд, существенное.