Крыса
Шрифт:
Гроза всей округи, исстари живущей в покое и достатке, был разбойник, гуляка и супостат, известный под кличкою Хулиган. Родился он в чистом поле, широком раздолье — рос в лесах, горах, лугах и долинах — никогда не спал в закрытом помещении — отсюда и взялась особая крепость и широта его натуры — размах души — бурная переменчивость нрава. Да, то была широкая натура, не терпящая тесных закоулков и гораздая выпить — и иных жестов, кроме широких, бандит не признавал. Злодей Хулиган ненавидел все узкое, тесное, мелочное, например, воров-карманников, и коли ему предоставлялся выбор: ущипнуть или ударить, бил — и тяжелым широким шагом уходил в поля, распевая что есть мочи: “Эй, гей, э-ге-гей!”
Ему уступали дорогу. А если кто не успевал уступить, бандит Хулиган засаживал раззяве кулаком поддых, либо поднимал в воздух и шмякал оземь — а то просто избивал в кровь, — после
Да, натура его была широка — шире некуда. Что такое тишина, он вовсе не понимал — а уж тем более, что такое тихость — та самая тихость, которая по нынешним временам, можно сказать, в людях главная злодейская черта, — он даже спал громогласно, с открытым ртом, храпя и наполняя храпом долины. А еще не выносил Хулиган кошачьего духу и, завидев кошку, гнался за ней десять, а иной раз и двадцать километров, с женщинами же привык распускать лапы и при этом вопил: “Еть тебя трах! Еть тебя трах!” Или покрикивал: “Эгей, о-го-го! Ух-ха! Н-но!” И в точности так же лапал эту Марыську, свою ненаглядную! Порой, правда, брала Хулигана тоска, и тогда вся окрестность оглашалась его зычными, протяжными думками, отливающими темной меланхолией, и с восходом луны услыхать можно было молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же низменные, приземистые причитания, скулеж бандита. “Гей, гей, — пел он, — гей ты, долюшка, доля! Гей, Марыся! Марысечка!” И, впадая в уныние, отзывались на задворках псы, воя темно и глухо. Вой этот в конце концов заражал людей. И вся округа выла глухо, черно и тоскливо, прямо на луну, которая бледно светила: “Гей ты, долюшка, доля!”
Ширилось, разливалось вокруг разбойника пенье. Он помалу сам становился легендой, и про него уже слагали песни — то полевые, раздольные, то громкие, забубенные, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: “Эгей! Эге-гей! Эхма, эх-ха-ха!..” И полнилась околица пеньем, гуляньем и убиваньем… Но неподалеку в заброшенной и обветшалой усадьбе проживал с незапамятных времен некий старый холостяк, бывший судья Скорабковский, которого чрезвычайно нервировало безудержное буйство округи. Он то и дело украдкою бегал с жалобами к властям — в строжайшем, однако, секрете.
— Не понимаю, сколько можно терпеть, — нашептывал он. — Убийства среди бела дня… Пьянки-гулянки… Попойки в корчмах. И это пенье, ах, это пенье, этот рев, эти вечные причитания, вопли… И эта Марыська, Марыська..;
— Чего вы хотите? — Комендант полиции был поперек себя шире. — Чего вы хотите, власть бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на бескрайние перелоги, средь которых кое-где зеленели одинокие деревья. — Народ его любит. Покрывает его.
— Как это покрывает?! — возмутился бывший судья, метнув взгляд из-под полуопущенных век на равнину — далеко, на добрую дюжину километров вперед, к песчаным холмам Малой Воли — и немедленно упрятав его обратно под веки. — Люди ж из дому выходить боятся! Убивает он…
— Убивает, да не всех, — пробормотал в ответ комендант на фоне равнинной безбрежности, — остальные смотрят… Неужто не понимаете? Для них это потеха — поглазеть на славное убийство… Ого, — буркнул он и сделал вид, будто не видит, как из близлежащей купы деревьев вдруг взлетел кверху труп, вслед за чем послышался великолепнейший рев, словно тысяча буйволов пронеслась по полям, вытаптывая посевы.
Солнце клонилось к закату. Комендант полиции закрыл окно.
— Не хотите ловить, я его сам поймаю, — сказал вроде как про себя судья. — Поймаю и посажу. Посажу и обкорнаю эту его широкую натуру. Обкорнаю и слегка обужу.
Но комендант только вздохнул.
— Прекрасно! Прекрасно…
Скорабковский вернулся в сваю заброшенную усадьбу, и, бродя в табачного цвета халате по пустым покоям, строил планы поимки злодея. Ненависть скряги к бродяге усиливалась с каждой минутой. Настичь, схватить, запереть и хоть немного утишить — стало первейшей потребностью его тесноватой души. В конце концов он решил использовать дьявольскую прямолинейность злодея, который имел обыкновение жертвы свои преследовать исключительно по прямой линии, — больше того — возжелал сыграть на его постоянно растущей, уже просто-таки непомерной наглости. Поистине, злодей настолько обнаглел, настолько привык обращать всех и каждого в бегство, что человека, не убегающего, а стоящего на месте, воспринимал как личное оскорбление. Поэтому Скорабковский велел своему лакею Ксаверию встать под дерево на ближайшем взгорке — а когда старый слуга исполнил приказ хозяина, тот внезапно набросил на него цепь — и приковал этой цепью к стволу. Затем собственноручно вырыл перед слугой глубокую яму, установил на дне ямы капкан и поспешно укрылся в доме. Смеркалось, Ксаверий долго смеялся над шуточками “паныча”, но когда взошла луна и осветила окрестность вплоть до далеких лесов на горизонте, слуга постепенно начал смекать, зачем его приковали к дереву на взгорке, почему безжалостно отдали на произвол ночного пространства. Завыли собаки — а из камышей донесся тоскливый зов разбойника, которым овладела одна из его степных ностальгий. И раскатился по ночи истошный и страшный вопль: “Эх, Марыська, Марыська, Марысечка…” — унылый, хмельной, растерзанный, беспредельный, и, казалось, нет ему удержу и не будет. Первым — жестоко, дико, бесстрашно и неистово, выворачивая душу — начал выть разбойник, затем вой подхватили цепные псы — и следом робко, с опаской, в запертых на все запоры хатах принялись выть в форточки люди.
“Паныч! — хотелось крикнуть Ксаверию. — Паныч!” Но кричать он не мог: крик привлек бы внимание разбойника… а боязливый шепот лакея не доходил до Скорабковского, который через форточку безотрывно следил за ходом событий. Ксаверий сетовал, почему мы не можем исчезнуть, почему нас выставляют напоказ против нашей воли и желания, почему кто-то другой может нас подставить и сделать за нас с нами то, чего сами мы сделать не в силах. Старый слуга проклинал зримость нашего тела, от нас не зависящую! Но разбойник уже вставал, уже поднимался из своего логовища, и старик волей-неволей должен был попасться ему на глаза — растревожить его зеницы — по глазному нерву проникнуть в мозг… и вот уже Хулиган несся огромными скачками, готовый раздробить челюсть, размозжить нос и грудь, свернуть шею, выставленную и подставленную! Оооо! Аааа! И вдруг… свалился в яму и угодил в приготовленную Скорабковским ловушку, а тот немедля прибежал и потрудившись изрядно, кое-как ухитрился перетащить огромную тушу буяна в укромный подвал старой усадьбы.
Итак, Хулиган был в его власти! Разбойник Хулиганище был брошен в подземелье, заперт в тесной клетушке, заткнут кляпом, прикован к крюку, отдан на милость победителя! Бывший судья потер маленькие ручки и ухмыльнулся украдкой, после чего целую ночь обдумывал достойные Хулигана мученья. Лишать гуляку жизни Скорабковский отнюдь не собирался — тупой и узколобый формалист, он жаждал притупить и обузить жертву, смерть разбойника ему не улыбалась, суженье его — вот что было лакомым кусочком. Пенсионер не спешил, первые дни он наслаждался самим сознанием, что Хулиган у него в руках, в подвале его дома — что разбойник не может реветь и производить шум, ибо он заклепан. И лишь свыкнувшись с мыслью, что грозный крикун не в состоянии кричать, что он стих, — тогда только судья Скорабковский отважился сойти в подвал и в полном молчании приступил к манипуляциям, имеющим целью сужение и окорачивание. О, как же было тихо! Какой могучей была тишина, рождавшаяся в подвалах дома и выраставшая до небес. И потянулись недели и месяцы великой тишины, тишины не выкрикнутого крика…
Каждый вечер около семи часов Скорабковский в табачного цвета неглиже спускался в темницу с палочками или железными спицами в руке. И каждую ночь, начиная с семи вечера, узколобый бывший судья в поте лица своего трудился над безгласным разбойником, и все молчком, молчком… Втихомолку подкрадывался и для начала щекотал ему пятку — долго-долго, чтобы вырвать судорожное хихиканье, а потом учинял разные мелкие пакости при помощи палочек и сужал поле зрения дощечками, вставлял шпильки и показывал, где раки зимуют… Но разбойник не молчком все это сносил, а молча. И молчание его росло, ширилось и разливалось во тьме, уподобляясь прекраснейшему рыку — и тщетно старался судья своим молчаньицем одолеть безбрежное молчанье бандита — и ненависть затопляла подземелье! Чего же, собственно, добивался Скорабковский? Он хотел изменить натуру бандита, переделать голос, широкий смех превратить в узенькое хихиканье, рев утишить до шепота, а самого его укоротить и скукожить — словом, уподобить себе, Скорабковскому. С рвением дотошного исследователя он искал в нем уязвимые места, подвергал изощренным и страшным экспериментам, дабы отыскать точку minoris resistentiae (прим. Наименьшего сопротивления (лат.)), самое слабое место, и, отыскав, хорошенько допечь злодея. Однако злодей слабых мест не обнаруживал, он только молчал.