Кстати о Долорес
Шрифт:
— Тебя так легко одурачить, — говорит она. — Ты легковерен и переменчив, как дитя. Ты радуешься чему угодно, ты расположен к кому угодно, только не ко мне.
Это ее основная установка. Но у нее есть и другие, про запас. Себе ты позволяешь так говорить, заявляет она. Но пусть бы я попробовала в один прекрасный день сказать, что мир хорош, ты наверняка отпустил бы какую-нибудь пошлую остроту.
Вполне возможно, впрочем, что так бы оно и было: я бы так поразился, что у меня сорвалась бы неуместная шутка.
Вчерашний вечер был омрачен из-за моей почти преступной забывчивости. Я вечно забываю о годовщинах. Я ведь не землепашец эпохи неолита, я не ношу с собой календаря, оставляю его у моей секретарши в далеком Лондоне. С меня вполне достаточно, что я различаю лето и зиму, солнце и дождь, будни и праздники, весенний и осенний издательские сезоны и прочие периоды. А вот Долорес всегда заранее напоминает
Я раздвинул занавеси на окнах, чтобы взглянуть на город и на церковь, дремлющую в лунном сиянии.
— Как прелестна линия этих крыш! — сказал я. — И эти стройные деревья.
Я прибавил еще что-то в том же роде, но тут до моего сознания дошло, что Долорес торжественно молчит. Ни звука. Ни шороха. Я быстро обернулся и увидел Долорес, сидящую в постели, Долорес бледную и озабоченную; она глядела разобиженно, темные космы падали на один глаз, длинными тонкими руками в серебряных браслетах она оплела колени.
— Не смей подходить ко мне, — сказала она.
— Нельзя?
— Отойди от меня.
Я подошел и уселся на край постели.
— В чем дело? — спросил я.
— Сегодня семнадцатое августа, — сказала она. — Тринадцать лет тому назад я отдалась тебе. Тринадцать лет!
— Дорогая, — защищался я. — Ведь так трудно тут, в Торкэстоле, найти что-нибудь достойное тебя.
— Ты обо всем забыл.
— Знаешь, эти переезды… — неубедительно оправдывался я.
— Ты загубил мою жизнь.
— Так-таки и загубил?
— Загубил всю мою жизнь.
Я понял, что ей не до шуток.
— Я была тогда молодая, счастливая, богатая и свободная.
Я не мог противоречить ей. Дискуссия о положении Долорес перед замужеством могла иметь весьма тяжелые последствия.
— Смотри, как я теперь выгляжу!
— Очень привлекательно, дорогая, только ты немножко взъерошилась и разобиделась…
— Я сломленная женщина.
3
Итак, уже тринадцать лет минуло с того дня, когда Долорес, не столько благодаря, сколько вопреки моим стараниям, принесла свою величайшую жертву. Тринадцать лет это — для моей и ее жизни — немалый срок. С некоторым удивлением убеждаюсь, что целых тринадцать лет мы несли этот крест. Тринадцать лет. Мне теперь сорок шесть, это значит, что уже примерно десять лет тому назад я перешел рубеж лучшей половины жизни.
Итак, мне было тридцать два года, когда я познакомился с Долорес, за неделю или десять дней до памятного события. Мы обитали тогда в отеле-пансионе Мальта между Сан-Жуаном и Антибами. Со мною был кое-кто из моих друзей; Долорес приехала с фрейляйн Кеттнер, уроженкой Швейцарии, старой девой, фотографом по профессии. Друзья мои чувствовали себя обязанными утешать меня после супружеской катастрофы. Ибо я уже был тогда в разводе. Я был вынужден дать развод моей жене.
Все говорили, что по отношению к Алисе я поступил очень порядочно, хотя сам я был иного мнения. Но я не считал нужным добиваться пересмотра этого приговора. Ибо ни мне, ни моей бывшей жене этот приговор отнюдь не повредил. То, что было всем известно об этой истории, вовсе не искажало, а разве что упрощало истину. Просто им не были известны многие существенные обстоятельства. Моя бывшая жена вышла замуж за другого, а я остался один — это бросалось в глаза. Предпринимались попытки утешить меня, попытки вполне даже приятные: вспомним, что в двадцатых годах нашего столетия нравы были вольные, но ни одна из утешительниц не обеспечила себе прочных позиций, пока не явилась Долорес и не сделалась хозяйкой положения.
Уже в начале 1915 года я добровольцем вступил в армию и почти всю воину провел на западном фронте, причем единственным ранением моим был перелом руки во время атаки на неприятельские траншеи в 1916 году. Долг солдата я выполнял на совесть. Вскоре я получил сержантские лычки, и мне пришлось приложить множество усилий, чтобы избежать производства в офицеры. Я предпочитал быть среди солдат, чем среди тех свежеиспеченных джентльменов, которые появились на свет после 1917 года. Фронтовые переживания не потрясли меня каким-нибудь особенным образом. Почти всегда я действовал сгоряча, в спортивном азарте. Оказалось, что я не теряю голову ни под бомбами, ни в штыковом бою и что умею, смеясь, убить человека. К счастью, мне не случалось видеть особенно мерзких или горестных зрелищ. Или я попросту позабыл о них. Память нормального человека в известной мере автоматически очищается от чрезмерно горестных воспоминаний. И в этом смысле я вышел из войны практически не изувеченным. Я забыл, как болела сломанная рука, забыл об ужасе бомбежки, о страхе во время налетов, о том, какая мука — ползать под обстрелом по ничьей земле, между линиями траншей. Я знаю, что все это мною пережито, но помню только факты, всецело отрешенные от чувственного содержания. Также чрезвычайно редко мгновения эти всплывали в моих сновидениях. Удивительная вещь, но больше всего преследуют меня воспоминания о вшах и о полной беспомощности моей против этой напасти. Война оставила мне, очевидно, немало иных впечатлений, но ни одно из них не утвердилось в моей памяти столь прочно и столь живо, как это. Для меня лично худшей стороной войны был не ее ужас, а ее грязь. Задолго до окончания войны я уразумел, что это, по сути дела, препохабная и вдобавок мерзопакостная история. Если бы это по крайней мере и вправду была «война за то, чтобы никогда больше не было войн»! Но так могло быть лишь в более разумно устроенном мире. Эта фраза была скорее всего несвоевременным возгласом, девизом общества, которому еще предстояло когда-нибудь явиться на свет; но в те дни этот возглас звучал смешно. С момента демобилизации я перестал думать о военных переживаниях; они не вязались с моей дальнейшей жизнью, а разум мой склонен всегда скорее стремиться в грядущее. Как правило, я и пяти минут в день не уделяю воспоминаниям. Я не имел претензий к старшему поколению, ставшему в те дни козлом отпущения для большинства молодых людей. Нельзя сказать, чтобы у меня был зуб против кого-нибудь. Возможно, что будущее поколение отыщет поводы, чтобы выступить с упреками против нас. Но я испытывал и доныне испытываю гнев, вспоминая, что нам без всякой надобности навязывали столкновения с гнусной изнанкой жизни.
Я познакомился с Алисой во время отпуска, когда прибыл в Англию лечить сломанную руку. Алиса работала в издательстве моего отца (в фирме «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек»), в отделе искусства. Отец перевел контору издательства из Лондона в Дартинг и сам поселился там в скверно обставленном и вообще запущенном доме, чтобы иметь возможность лучше следить за ходом дел. Война помешала ему провести намеченные им планы, но по мере возможности он все же осуществлял их. «Войны приходят и проходят, — говорил он, — но долг человека перед миром мысли и науки вечен!»
В дни отпуска я жил у отца и познакомился с Алисой на вечеринке сотрудников издательства. Это была юная румяная девушка, глаза у нее были живые, темные, а на устах — готовые ответы на все проблемы. Роль утешительницы раненого героя распалила ее воображение, а я с рукой на перевязи был самым что ни на есть заправским раненым героем.
Одним из неожиданных феноменов, сопровождавших великую войну, было ускорение пульса сексуальной жизни. Темп ее ускорился, тон повысился. Как жаль, что при мне нет Фоксфильда. Он, конечно, сумел бы объяснить, почему феномен этот в равной мере проявился у обоих полов. Что касается меня, то я не могу понять, что делалось тогда с нашими женщинами. Парней, таких, как я, понимаю лучше. Все они ходили бок о бок с угрозой внезапной и безвременной гибели, поэтому их могла обуять жажда любви, жажда хоть раз испытать чувственную страсть, прежде чем все будет поглощено мраком. Не могу понять, однако, почему пламя охватило также и девушек, которые выходили нам навстречу по крайней мере с полдороги.
Вечеринка еще не закончилась, а мы оба — я и Алиса — были уже влюблены и убеждены, что созданы исключительно затем, чтобы взаимно одарять друг друга наслаждениями и утешениями. Мы торжествовали, ликовали и как-то само собой поженились. Она придумывала для меня ласковые прозвища, по-детски щебетала, нежничала, не упустила ни единой возможности для наслаждения — словом, была истинным гением любви. Отцу не нравились ни моя жена, ни моя женитьба; прежде он точно так же остался недоволен моим внезапным вступлением в армию, считая это легкомыслием, хотя ни в том, ни в другом случае он не мешал мне. Алиса делала что могла, чтобы привлечь его на свою сторону, пустила в ход целый арсенал кокетливых уловок, придуманных специально для него. Отец мой был пожилым джентльменом того типа, который можно называть просто «отцом», и никак иначе; жена моя пробовала, однако, называть его «пусинькой-папусинькой» и шутливо целовала его в лысину. Сомневаюсь, чтобы эти маневры когда-либо были ему по душе. Высшей и единственной похвалой Алисе в его устах были слова: «Это очень расторопная девушка». Но даже к этому комплименту он сразу же прибавил: «Интересно, что сказала бы о ней твоя мама…»