Кто правее?
Шрифт:
Мне стыдно даже и напоминать обо всем этом тем русским людям, которые не равнодушны к особому психическому, религиозному и государственному строю России.
Стыдно потому, что все это до грубости ясно.
Г-н Астафьев, впрочем, ничего и не возражает мне на мою культурно-политическую тему, ни в первой – почти презрительной заметке своей, ни во второй – более солидной, но в высшей степени гневной статье. Он ни слова не говорит о культурных опасностях панславизма (т. е. о том, о чем главным образом я говорил). Он даже находит мою картину современного положения Европы «блестящей». Если же эта картина блестящая, то, вероятно, и правдива; кто же станет хвалить ложь, хотя бы и красноречивую, но отъявленную? Если же эта картина правдива и может служить и для
Замечу кстати, что я в моей брошюре ни разу даже не употребил выражение «национальное начало». Мне пришла забавная мысль поискать у себя это слово. И вообразите – как был верен на этот раз мой инстинкт! Я имел терпение просмотреть сызнова всю мою брошюру (кто же помнит в точности слова своих статей?!) – и нигде даже этого выражения не нашел. «Национальное движение XIX века»; «политический национализме; «национальный характер»; «национальная свобода», «национальное восстание». Виноват! В одном только месте есть у меня выражение «национально-политический принцип». Виноват потому, что мне никакого и дела не было в этом живом и в высшей степени практическом вопросе до «начал» и «принципов», объективно, т. е. вне живой психологии понимаемых. Важны были для меня только чувства и наклонности людей; важны результаты культурно-политические, при которых психологическая основа само собою очень ясна. Вот она…
У людей нашего времени все те чувства, которые благоприятствуют культурно-бытовому обособлению племен и наций, т. е. их оригинальному развитию, – очень слабы; а все те чувства, которые благоприятствуют общению, подражанию, смешению, ассимиляции (революции), – очень сильны.
Это очень просто.
В тонкости и подробности же этой исторической и социальной психологии углубляться я не дерзаю. (Например, – хоть бы (заняться) психологией сословной, религиозной – и национальной; например, почему рациональные секты вначале моральнее обрядовых и мистических, а потом – расширяясь, утрачивают эту моральность гораздо быстрее первых? Или почему у нас люди церковного сословия (дети белого духовенства) тверже всех других, семейственнее, терпеливее; и почему зато из них не вышло ни одного хорошего поэта; а выходили все из дворян или из низших торговых слоев (Кольцов, Никитин). Или еще: почему лучшие монахи у нас в XIX веке были преимущественно из купцов, а не из крестьян, дворян и церковников… и т. д.)
Да и г-н Астафьев едва ли в силах будет это сделать.
Итак, если у нас с г-ном Астафьевым национальный идеал приблизительно один и тот же; если у нас с ним культурная программа сходна, то почему же я, предохраняя этот идеал или эту программу от разлагающих влияний, являюсь противником национального начала, долженствующего в этом идеале и по этой программе осуществиться?
Ничего не понимаю!
Пожалуйста, объясните мне.
Вопросы 3-й и 4-й.
Г-н Астафьев в конце своей второй статьи говорит обо мне так:
«Он (т. е. Леонтьев) любит национальную особенность вообще, как любит всякую особенность, вносящую в жизнь разнообразие, характер, борьбу, силу, любит ее как эстетик и моралист, видя в ней богатейший и красивейший материал для построения полной содержанием и характерной культуры. Но отсюда далеко до признания национальной самобытности за самую основу и руководящее, дающее самой культуре жизнь, форму и силу, начало этой культуры.
Последнего значения за национальным началом г-н Леонтьев никогда не признавал и признать не может. Такое признание было бы с его стороны отречением от всего своего литературного прошлого. Слишком много сил, страсти и дарования положил он в этом прошлом на проповедь византизма и слишком хорошо знает он, что дорогая ему византийская культура всегда была не национальной (о византийской национальности никто не слыхивал), но эклектическою, искусственно выращенною, для того чтобы помириться с моим понятием о национальности как необходимой основе и формирующей силе всякой мощной и жизнеспособной культуры. Для него и основа, и формирующая сила жизни, повторяю, лежат в самой культуре, для которой национальность – только материал – не более!»
Сначала о выражении г-на Астафьева «национальная самобытность»… «как самая основа и руководящее начало культуры».
Опять я никакого ясного представления при чтении этих слов не получаю.
Где начинается это «начало»?
В физиологии ли народа или целого племени? В физическом ли его темпераменте (пылкий народ, хладнокровный и т. д.)? В дальнем ли мраке этнографического происхождения? (Сирийское племя, семитическое? Монгольская раса? Кавказская?) В первоначальной ли истории народа или племени?.. В том ли, например, как поступит этот народ при начале своего исторического поприща?
Не знаю; не понимаю… И не верю даже, чтобы это «начало» можно было в точности уловить!
Догадываюсь до известной степени, что г-н Астафьев расположен говорить не об историческом начале, т. е. не о первоначальном возникновении особой народности. Догадываюсь, что он говорит о начале философском, т. е. о какой-то движущей силе, лежащей в основе народного бытия и развития; о такой силе, которая заставит родоначальников народа поступить именно так, а не иначе. Но что такое она сама, эта движущая сила – не знаю; да едва ли он объяснить это может.
Ничуть не притворяясь только непонимающим, а в самом деле не понимая, я прошу только указать, где и когда я отрицал эту таинственную силу? Я о ней не писал и даже мало о ней думал, это правда. Но я никогда не отрицал ее. Обо всем думать с равной мерой внимания невозможно; г-н Астафьев, например, ни о вреде, ни о пользе панславизма не пишет и, вероятно, и не думает об этом так серьезно, как думает – о вопросах онтологии и отвлеченной психологии. Но из этого не следует, что он не признает самого значения панславизма для России.
И я не искал непременно доходить до «начал», подобно тому, как физиолог при изложении фактов сравнительной физиологии или врач при описании известного класса болезней, – не считает себя обязанным доходить всякий раз и до химии тканей, крови, отделений и т. д.
Он прав, что мои сочинения имеют более семиологический, чем этиологический, характер, и когда-то (в эпоху «прекрасных дней Аранжуеца»{20}) он отдавал публичную справедливость моей скромности за то, что я сам давным-давно в этом признался. (Прогресс и развитие; «Византизм и славянство».)