Кто правее?
Шрифт:
Итак, и по г-ну Астафьеву, византиец был тоже представителем особой «национальной» культуры. Он дал первоначальному, апостольскому христианству (общечеловеческим тогда идеалам и стремлениям) «свою особую национальную окраску».
А если византиец был представителем какой-то тоже национальной культуры, то надо же узнать, какая это именно нация главным образом послужила «почвой» для этой особой культуры?
Конечно, не армянская нация, не исавры, не сирийцы и египтяне; даже и не италийские
Иначе – зачем же было г-ну Астафьеву ставить византийцев в число представителей культурных национальностей?
Если он и в то время считал византийскую культуру не национально-греческой, а какой-то «эклектической», как он говорит в своем «объяснении» со мною, то не следовало и ставить «византийца» в число представителей национальных культур. А раз он это сделал в статье «Национальное сознание», не надо было (без какой-нибудь особой оговорки) называть византийскую цивилизацию «эклектической» в «объяснении».
Да и нам ли, русским, так – смело и пренебрежительно говорить о культурном эклектизме!
Вера у нас греческая издавна; государственность со времени Петра – почти немецкая (см. жалобы славянофилов); общественность – французская; наука – до сих пор общеевропейского духа. Своего остается у нас почти только один национальный темперамент, чисто психический строй; да и тот действительно резок только у настоящих великороссов, со всеми их пороками и достоинствами. И малороссы, и белорусы – со стороны «натуры», со стороны личных «характеров гораздо менее выразительны.
Г-н Астафьев, по-видимому, удовлетворен и той степенью национальных особенностей, которыми мы теперь обладаем. Я же гораздо требовательнее его; я больше его националист!.
Мне этого мало! Я таким состоянием ничуть не удовлетворен. Я, подобно ему, жажду духовной и культурной независимости для русской национальности, но не такой бледной и слабой, какова эта независимость у нас теперь. Теперь я вижу еще только одни попытки; вижу нерешительную и слабую реакцию против слишком уже одолевшей нас за последнюю четверть века прогрессивной европеизации – и больше ничего. Я не вижу еще того страстного и вместе с тем глубокомысленного русизма, которого желал бы видеть в жизни своих сограждан.
Мы все-таки слишком европейцы «в душе»… У нас много того патриотизма, который Аксаков так хорошо называл чисто «государственным»; но у нас слишком еще мало своих смелых мыслей; своих оригинальных вкусов; своего творчества; своей, скажем вообще, культуры. Мы даже охранители плохие до сих пор. Тот же Аксаков сказал прекрасно: «Умирать (на поле брани) мы умеем как русские; но мы не умеем жить как русские!»
Очень может быть, что и вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую культуру была верой напрасной и ни на чем неоснованной; очень может быть, что и мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны…
Весьма возможно, что мы оба с Данилевским основывали нашу веру и наши надежды на шатком основании наших собственных вкусов, наших мечтаний, нашей любви… («Любовь» эта – нынче столь модная – весьма обманчива!)
Сам Данилевский говорит в своей главной книге (в главе об искажении быта), что первые славянофилы (Хомяков и К. Аксаков) были правы в том, что сами надели особую, не европейскую одежду, но они были не правы, думая, что все другие русские последуют их примеру.
Эту верную мысль его можно приложить и к вопросу о целой культуре, о всей исторической будущности России.
Прав теоретически тот русский, который желает наибольшего, наивозможнейшего обособления русской жизни от жизни новейшего, демократического Запада; он верно судит о том, что для России полезно и что для нее гибельно.
Но ведь разве правда всегда своевременно торжествует?
Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием! Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они уже европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою Отчизну. Сверх патриотизма – они любят ее еще и так, как любил Лермонтов: «За что – не знаю сам»{42}… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно «национальное сознание»!
Надо любить ее и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский; и в этом смысле следует сочувствовать г-ну Астафьеву.
Лермонтов любил Россию в ее настоящем – любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского, для г-на Астафьева и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы все трое в настоящем этом видим только залоги – для дальнейшего развития самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу русизма.
Но много ли у нас настоящих, твердых единомышленников в образованном классе? Прибавилось немного за последние десять лет; но всего этого слишком, мне кажется, мало – для долгого пребывания в прежних надеждах. Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России за последнее время стали все более и более колебаться; ибо пока реакции национальной почти вовсе не было (в <18>70-х годах), все казалось, что невозможно нам, не губя России, идти дальше по пути западного либерализма, западной эгалитарности, западного рационализма. Казалось, что приостановка – неизбежна, ибо не может же Россия внезапно распасться!
Но теперь, когда эта реакционная приостановка настала, когда в реакции этой живешь – и видишь все-таки, до чего она неглубока и нерешительна, поневоле усомнишься и скажешь себе: «Только-то?»
Возвращаюсь к г-ну Астафьеву. В моих о нем последних словах есть как будто бы противоречие. Сначала я сказал, что он как бы удовлетворен степенью современного обособления России, а потом, упомянувши о роде лермонтовского патриотизма, прибавил, что г-н Астафьев этим не удовлетворен, а ищет для России сознательного идеала.