Кто-то должен
Шрифт:
Рассказ его от частого повторения выцвел, стерся, приобрел застарелую безнадежность. Дробышев слушал вполуха, отмечая про себя знакомые имена. Однако виду не подавал. Лицо его выражало скуку человека, давно знающего все наперед. Внутренне он развлекался, представляя фигуру Селянина в министерстве, в приемных кабинетах, где после его жалоб и угроз вызывают секретаршу и предупреждают, чтобы с этим параноиком даже по телефону не соединяли. Представлял этих непроницаемых, тертых ребят из Госкомитета, которые на второй минуте отфутболивали его невесть куда. Нелепые манеры Селянина в кабинетах президиума Академии со всем их церемониалом. Или, наконец, Селянин у зампреда. Как Селянин желчно оглядывал длинный полированный стол, белый
— Ого, широкий фронт у вас образовался, — не вытерпел Дробышев.
— Еще бы. Они все связаны. Одна шайка-лейка. Я установил — никому нельзя спускать, иначе… — Он выразительно скрючил пальцы, вертанул, изображая, как сворачивают ему шею. — Им только дай почувствовать слабость. Наоборот, тут надо наступать! — Он помахал кулаком, заговорщицки зашептал: — Они ведь побаиваются! Никто из них не заботится о государственных интересах. Я знаю, я отвечаю за свои слова. — Он наклонился к Дробышеву. — Прихожу я, доказываю, убеждаю, а у него в глазах — как бы выскользнуть. С какой стати он будет вмешиваться? Зачем ему это нужно? Экономия? А что ему экономия, не его деньги экономят. Понимаете, ему не больно, ему и так неплохо.
— Кого вы имеете в виду? — строго спросил Дробышев.
— Многих. Это они топтали кибернетику, они запрещали социологию.
Дробышеву все меньше нравился этот разговор.
— Напрасно вы так, — предостерегающе произнес он. — Для чего же так обобщать!
Что и говорить, реплика была не из лучших, он уловил свой промах по тому, как злорадно закривлялся Селянин, как хлопнул с восторгом себя по коленям:
— Боже, до чего знакомо! Слыхала, Клава? Хоть бы интонацию обновили. Не ожидал. Уж вы-то, Денис Семенович, вы могли бы посмелее, самостоятельнее. Да разве я смею обобщать. Я, известное дело, — исключение! Печальное исключение на фоне бурного техпрогресса. Каждая гнусность у нас — исключение. А раз исключение — чего же беспокоиться?
Дробышев невозмутимо покачивал ногой. Оплошность становится оплошностью, когда в ней признаешься. Приподняв брови, Дробышев удалился в ледяные выси своего авторитета. Оттуда он взирал на этого злопыхателя с вдумчивостью астронома. Колкость, укусы, издевки не доходили до него. Сквозь прищур видно было, как Селянин выгибается, перекручивается, входя все больше в раж. Что-то чрезмерное было в его изгиляниях. Чувствовалось, что он гарцует, и не только перед Дробышевым, совсем нет. Тогда, значит, перед Клавой? Но чего ради?
— И все же вы обобщаете. Да это и понятно. Вам обидно пребывать в виде исключения. — Безошибочно Дробышев избрал профессорский тон, самый невыносимый для Селянина. — Обвинять в своих неудачах систему — на это не нужно мужества: раз виновата система, то вы ни при чем… — И, не давая Селянину возразить, он извлек из пачки бумагу со знакомой подписью. — Отзыв Кравцова. Вполне удовлетворительный. Вот видите. А вы всех под одну гребенку.
Селянин вскочил, воздел руки:
— Трус он! Предатель! Поначалу-то он хвалил. А когда я просил сравнить мою схему, оценить преимущества, он переметнулся. Поджал хвост! Брагина испугался?
Дробышев, смеясь, изобразил дребезжащим, сладким голоском:
— Дорогуша моя, увольте, я же чистый теоретик…
— Точно! — Селянин даже передернулся и тут же испытующе уставился на Дробышева: — А-а! Так вы его знаете… Ну конечно, он мне тогда советовал пойти к вам. Правильно. Вы, дескать, более в курсе…
Перед Дробышевым возникло сдобное, румяное личико, седенькие щеточки усов, окающий говорок Кравцова, весь он, радостный, лучистый, — «попик», как называли его на кафедре. «Ай да попик, втянуть меня хотел, — весело подумал Дробышев. — Ах, какая гнида».
— Тэк, тэк, ко мне направлял, — повторил Дробышев. — Ну, а к Матиевичу вы не обращались?
— Как же. Но Матиевич отказался. Вообще отказался. Не захотел вмешиваться.
— Что ж, по-вашему, и Матиевич боится?
— Нет, зачем же, Матиевич не боится… — Селянин, не кончив, замолчал.
Даже он не решился ничего плохого сказать о Матиевиче. Старик Матиевич был выше всяких подозрений. При всей своей вздорности, капризности он имел репутацию щепетильно честного. Бойцом он никогда не был, в последние годы, одряхлев, уединился, как отшельник, на своей даче, но по-прежнему слыл безгрешным верховным судьей…
— Вероятно, он из-за Щетинина, — подумав, сказал Дробышев. — Вы сами себе испортили… Кому охота быть заодно с такими, как Щетинин.
— В моем положении выбирать не приходится, — запальчиво возразил Селянин. — Да, да. Чистоплюйство мне не по карману. Щетинин не испугался, написал…
— И что?.. — Дробышев тихо улыбнулся. — И что?
В который раз его кольнула зависть к старику Матиевичу. Вернул рукопись — не желаю вмешиваться — и конец. Не снизошел до оправданий. Другие оправдают. А не оправдают — тоже не беда, плевать ему. Но в том-то и дело, что оправдают, потому что кодекс Матиевича всем известен. Что бы там ни творилось, в любых ситуациях он живет по своему кодексу чести. Аристократ. Этакий столбовой дворянин. Сколько его помнит Дробышев, всегда в темно-серой тройке, роскошная палка, женщинам целует ручки, старинный перстень, французские словечки. Негнущийся, скрипучий, как высохшее дерево. Конечно, не обличье делало его знаменитым, оно лишь обрамляло. И не работы. За последние годы он мало выдавал. Славу его составила безупречность репутации. Его суждения были эталоном честности. Федор Алексеевич Матиевич — один ФАМ, так молодые обозначали единицу научной щепетильности. Единица была стабильной, не менялась с годами. По этой шкале Дробышев набирал 0,7–0,8 ФАМа. Талант, работы, положение — всего этого Дробышеву хватало, добиться он мог чего угодно. Но кем бы он ни стал, какие бы звания ни приобрел, вряд ли он сумеет позволить себе то, что Матиевич. После войны, при обсуждении проекта электрохимического комбината, Матиевич выступил против, доказывая, что технология проекта устарела, копирует американскую, что нужно не догонять заграницу, а идти собственным путем. Его пытались образумить, поскольку инициатива строительства исходила от министра, всесильного тогда человека.
— Нет уж, извините, в этом вопросе я понимаю больше его, — заявил Матиевич, и никакие уговоры, угрозы не могли заставить его отказаться от своего мнения.
Подобных легенд о нем ходило множество, и не поймешь, в чем тут был секрет, и как это старик позволял себе подобное, и почему его уважали и не трогали. На киевском симпозиуме Надеждин разлетелся к нему, протягивая руки. Матиевич — это случилось в кулуарах, толпа кругом — проскрипел: «К сожалению, единственное, что могу, это не подать вам руки». И все, Надеждину была хана. Несмотря на шум, который поднимал тогда Щетинин по поводу надеждинского двигателя. Казалось бы, чего легче — не подать руки. Поругаться — пожалуйста, это Дробышев мог, а вот чтобы на людях руки не подать — духу не хватает. И при этом никто не усомнился в праве Матиевича на такую немилость.