Кто я для себя
Шрифт:
Эх, добрый Глигорий! Я рос с ним и с моим дядей, и всю неделю ждал того дня, когда они поведут меня на рыбалку. Ночью накануне глаз не мог сомкнуть в трепетном ожидании. Сон побеждал меня обычно под утро, когда они уже отправлялись на реку, но на их зов — два коротких сигнала под окном — я, взволнованный, полуодетый, выскакивал из кровати и выбегал на свою улицу в Новом Белграде, пустую, самую крайнюю, тогда еще было совсем мало машин.
Сидим мы как-то ранней осенью в лодке, дни тогда стояли еще теплые, лес пестрел, откуда-то слышалось птичье пение, на воде тишина, рыба клюет как бешеная, нам даже поговорить некогда — только кидаем в садки рыбины, каждая больше полкило, рыб помельче отпускаем, мы это называли «большой платеж» — за все утра и вечера, когда мы радовались и мелким рыбешкам, и безрыбью, когда настоящая рыба не клевала. Бывали и такие дни, благоприятные, нужно было только терпение и упорство. Но и такие дни проходили. Не успеешь в
— Дядя Глигорий…
— Что, сынок?
Он меня так называл — сынок, потому что сына у него никогда не было, как и у меня не было отца. В смысле, настоящего отца, тот жалкий человек, который только назывался моим отцом, не считается ни в коем случае.
— Можно вас спросить?
— Спрашивай.
— А почему вас, дядя Глигорий, зовут Дьякон? Ведь ваша фамилия Бабурин.
— Бабура.
— Да, Бабура. «Дьякон» никак не связан ни с именем, ни с фамилией.
— Ну, раз уж ты спросил, я тебе расскажу. Когда меня записали в школу, я уже на третий день знал, чтоб его баба, что школа не для меня. Но что поделаешь, надо значит надо: или к овцам на водопой, или к свиньям в загон, или к учительнице в школу, вот и выбирай. Все равно в школе было как-то терпимо, бить — не били, но кричали, ну, а где не кричат. Все кричат, чтоб их баба, будто все вокруг глухие. Но и эти мнимые глухие кричат, и всю жизнь друг друга перекрикиваем. Ну и я учился потихоньку, кажется, на второй год оставался, в третьем классе, только в четвертом научился правильно писать и подписываться, это мне в голову вбили. Но я тогда был туповат, закусив язык, сгибался над партой, весь потел, пока все не перепишу с доски, чтоб их баба — и доску, и мел, и учительницу. И однажды, когда я мучился со своим кривописанием, смотрит на меня учительница, добрейшая Радмила, давно покойница, смотрит так, с сожалением, знала ведь, что мне этого Бог не дал, и защищала меня, как могла, и вот она смотрит и говорит: «Ох, мой Глигорий, ты каждое слово рисуешь, как дьякон в Евангелии». Дети — это дети, радуются чужому недостатку больше, чем любому своему достоинству, ну они и в смех. Радмила, прикусив язык, напрасно пыталась их успокоить. Один раз дьякон — навсегда Дьякон, с того раза и на всю жизнь. А я и не противился. Да и что поделать? Прозвище это звучит лучше имени и фамилии, кто не знает той истории, думает, будто я человек ученый или, по крайней мере, богослов-недоучка, а я, как видишь, цирюльник. Но и это немало, и так можно жить, мне всегда хорошо, а уж если рыба клюет, чтоб его баба, то и совсем хорошо, как свободный человек.
Много таких историй осталось со мной навсегда. Но остались и те невыразимые впечатления, без четких очертаний, не облеченные в слова. Они кружатся, переворачиваются, плывут, как под парусом. Какое-то периодическое гудение чудесного баса Глигория: «Живу, как царь? Не-е-е-ет, как свободный человек!» Какие-то яркие точки, посыпанные фиолетовой пылью, колышущееся пламя огня, скрип сырой ветви, кривая арфа внезапного дождя, месяц, турецкой саблей лежащий на дне моря, среди облаков, черных кораллов. Вода, клокочущая в котелке. Отблеск огня на лицах, шапка, надвинутая на нос. И робкий шелест листьев одинокого тополя над нашими головами. И это блаженное погружение в сон, когда усталость тела очищает и изгоняет все злые помыслы, которыми, и только ими, полнится наше подсознание. Отданный на волю воде, которая течет, как время, я понял: все, что происходит сейчас, однажды будет называться «в прошлом году», да так и с рыбной ловлей и с беседами рыбаков — дни на воде всегда превращаются в истории.
Так же случилось и с моим Данило, когда после серьезного длительного рыболовного поста я наконец-то нашел нового друга из лодки, одержимого и немножко Рипа ван Винкля, [20] каким и должен быть настоящий рыболов, при этом я самого себя не исключаю, безумие всегда уравновешивает безумие. Да и от старого Николича я наслушался историй, тех или иных, а потом их обнаруживал в его романах и сборниках повестей. Вот как он рассказывал:
Был рабочий день, люди — на полях или в садах. Кто-то в хлеву, с коровами. Все те, о которых мы и не задумываемся, и уж тем более не благодарим их за парное молоко, горячий хлеб, свежие персики.
20
Персонаж фантастической новеллы (1819) американского писателя Вашингтона Ирвинга, символ отставшего от жизни человека, который проспал полжизни.
Я спустился через виноградник в темноте. В предрассветных сумерках закинул удочки. Закурил, сидя на траве, спустив ноги с подмытого течением берега. И на рассвете увидел какого-то рыбака выше по течению, который проверял сети. Достает багор, трясет сеть. Но я не вижу, что бы он наклонялся достать рыбу или положить ее в лодку.
Он далеко, где-то метрах в ста.
Вода относит его, время от времени он веслом возвращает лодку на прежнее место.
Я возился с карпами. Только положу в садок одного, сразу второй клюет, еще больше, килограмма на полтора.
От постоянного приготовления приманки из мамалыги и закидывания удочек у меня голова шла кругом. Сосредоточенный на удочках, я и не взглянул бы на того рыбака, если бы он что-то мне сказал.
Оборачиваюсь, вижу: он далеко от берега, но сеть не вытаскивает, а гребет веслами. С трудом разбираю слова.
— Что такое, друг?
— Сейчас ты у меня увидишь что такое «дружба», за то, что ты тут в темноте натворил!
Он направил лодку ко мне, оценивая, где лучше пристать.
— Ты о чем?
Мне защищаться нечем, а он настоящий великан.
— Теперь вижу, кто у меня крадет рыбу из сетей.
Он схватился за ветви склонившейся ивы, но тут, на мое счастье, быстрое течение делает поворот, и он запутывается в ветвях. Но продолжает грозить.
— Ты у меня, братец, воровать больше не будешь.
— Ты чего, Миленко!?
Я оборачиваюсь и, слава богу, вижу одного из тех, с которыми познакомился здесь, на рыбалке. Мате или Здравко, не важно. Тот великан все еще держится за ветви над водой и говорит:
— Он у меня всю рыбу украл, все сети пустые!
— Ты что такое несешь! Да ты хоть знаешь, кто это?
— Да какая мне разница, пусть свое получит!
— Не связывайся с Срджей, это его кум…
Но тут его вода как-то отрывает от ивы, несет вниз по течению. Он начинает невольно работать веслами, пытаясь освободиться от ветвей и продолжая грозить, как грозят отступающие, стараясь показать, что это не бегство.
Храбрец уплыл. А я спрашиваю:
— Что это за Срджа?
— Начальник милиции в Инджии.
— Мой отец ловил рыбу и зонтом — начал было рассказывать Данило, когда мы сидели в лодке, наклонившись над водой и ожидая, что начнет клевать. Встали мы на самом рассвете, пересекли большую реку, заплыли в протоку, привязали лодку к старой иве над широким глубоким омутом, где крутились наглые лещи, забросили приманку, поставили спиннинги… и ждали. Ожидание на рыбалке — это самое странное ожидание на свете, под облаками. Время здесь исчисляется особым способом, всеми чувствами, но не часами. Час на воде — как год, или как минута, в зависимости от того, как это ощущается древним инстинктом охотника, который есть в каждом из нас. Солнце взошло, издалека доносился гул линии электропередач, такое непрерывное, монотонное, усыпляющее з-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з.
— Как это — зонтом? Что, он раскрывал его в воде и погружал, как намет?
— Нет, зонт служил ему удочкой. Довоенные зонты были прочные, когда их раскроешь, становятся большими, как цирковой шатер, ручка длинная, больше метра, ткань навощенная. Такой зонт защищал и от дождя, и от солнца, а в теплую сухую погоду человек опирался на него, как на трость. Когда я шел рядом с отцом, ручка зонта терлась о мое ухо, а я был долговязый, с тонкими ногами, вот и считай, какой длины зонт. Любой уважающий себя господин всегда носил с собой зонт, в любую погоду — солнце ли, дождь ли, в канотье и с таким зонтом, и зимой, и в жару. А мой отец был именно таким господином. Все знали, какой порядок, когда он выходил из дома, брюки были наглажены так, что об их стрелки можно было порезаться, белая рубашка перепоясана ремешком и застегнута на все пуговицы, канотье и, разумеется, зонт, без зонта никак.